Трудно было только уговорить ее, но стоило канторше, после зрелого раздумья и наблюдения за молодым человеком, убедиться, что он – вполне подходящая пара для Рейзл, она принялась обрабатывать дочь со свойственной ей энергией и настойчивостью. Она насела на нее и не давала ни минуты покоя: раз и навсегда надо положить конец, – до каких пор ей гулять в девках? В их семье еще не бывало, чтобы девушка, сохрани господь, засиживалась до седых волос… Если бы он – царствие ему небесное! – был жив, он бы от души радовался ее счастью. Он, без сомнения, сказал бы, что это от бога… Но раз господь его покарал и он – мир праху его! – не дожил до этой радости, то пусть хоть она, мать, покуда ноги носят ее грешное тело, сподобится видеть счастье своей дочери, – слыханное ли дело?..
* * *
«Одним словом, что тут долго распространяться, мой милый друг? Поистине велик и милостив наш бог, и я каждодневно благодарю его и возношу ему хвалу за то, что он прислал мне эту канторшу, которая покоя не дает своей дочери. И я, надо надеяться, в ближайшем будущем оповещу вас о дне бракосочетания, а может быть, и приглашу вас приехать к нам на свадьбу, – либо в Лондон, либо сюда, в Нью-Йорк. Вы, конечно, останетесь нашим другом и, без сомнения, не откажете нам. Но, боже мой! Как бы скорее дожить до этого счастливого дня, владыко небесный!»
Этими словами закончил Меер Стельмах одно из самых длинных и самых задушевных, можно сказать патетических, писем, написанных им своему лучшему другу.
Глава 49.
Поздравляем!
Это подтвержденное веками правило, что добрые вести никогда не приходят тогда, когда их ожидают, а всегда неожиданно.
Меер Стельмах сидел за письменным столом у себя в номере гостиницы и писал письмо домой, к жене. Он жаловался на Америку, заброшенную бог весть как далеко, оторванную от всего мира. Жаловался на шум и гам, на вечную суету и беготню – настоящий базар! Ярмарка! Но больше всего он был недоволен детьми – все тянут да тянут волынку.
«Что мне писать тебе, дорогая жена? Дальше первой страницы у них все еще дело не пошло, – исповедовался Меер Стельмах перед женой. – У них бесконечная канитель, затяжная болезнь, затянувшаяся лю…».
Он хотел, очевидно, написать «любовь», но вдруг кто-то постучался в дверь.
– Ком ин, войдите, – сказал Стельмах по-английски но с таким ясно выраженным еврейским акцентом, с таким переливчатым синагогальным напевом, что получилось слово, только отдаленно напоминающее английское «кам ин»[114] .
Вошли «дети» (Гриша и Роза), оба в спортивных костюмах, с сияющими лицами и сверкающими глазами.
– Папа, поздравь нас!..
В первую минуту Меер Стельмах остолбенел, и лицо его покрылось мертвенной бледностью. Он еще никогда не видал своего Гришу в таком счастливом возбуждении. У Розы тоже, – так казалось ему, – никогда еще так не сияло лицо, не блестели глаза, как в это утро. Оба цвели, как весенние цветы. Отец не в состоянии был тронуться с места. Он только переводил взгляд с Гриши на Розу, с Розы на Гришу: «Неужели свершилось?» Его даже в пот бросило. Наконец, глубоко вздохнув и опершись на стул, он едва слышно произнес:
– Вот как! Вас, говорите вы, поздравить можно? Что же вы молчите? И чего это я сижу как истукан? Подойдите-ка ближе, я вас поздравлю.
Счастливый отец вскочил, подбежал к сыну и Розе, бросился им на шею и стал поочередно осыпать поцелуями то Гришу, то Розу, не замечая, что слезы блестят у него на ресницах.
Сын, также очень возбужденный, заметил слезы отца.
– Чего же ты плачешь, папа?
– Что ты! Разве я плачу? – Он стал вытирать свои влажные глаза. – Кто тебе сказал, глупенький, что я плачу?
– Да нет же! Боже сохрани! Кто сказал, что вы плачете? – с усмешкой сказала Роза.