Удивительным может показаться лишь то, что он отважился взять с собой и «детей» – Гришу и Розу, которых он, как мы знаем, держал в футляре, с которыми боялся появиться на людях, а тем более показаться с ними в еврейском квартале Нью-Йорка. Это, по его теории, могло – чего доброго! – совершенно скомпрометировать обоих знаменитостей. Чтобы объяснить такую непонятную решимость Стельмаха взять с собою детей, нам придется вернуться к героине нашего романа.
Из письма Меера Стельмаха к своему другу мы уже знаем, что Роза задумала выписать в Америку свою мать, оставшуюся вдовой после смерти мужа кантора Исроела. Сказано – сделано. Роза Спивак не из тех, кто любит долго раздумывать. Полетели телеграммы из Нью-Йорка в Голенешти, и поток их не прекращался до тех пор, пока не была получена ответная телеграмма канторши Лен с сообщением, что она едет. Канторшу Лею, разумеется, эти настойчивые телеграммы дочери не на шутку взволновали и обеспокоили. Не иначе, как с дочерью стряслась беда; может быть, сохрани боже, она даже при смерти. «Не то, зачем бы ей понадобилось так бомбардировать мать телеграммами, – ведь в них за каждое слово приходится платить чуть не по червонцу?» Канторша Лея впоследствии сама призналась дочери, что если бы не страх за ее жизнь, она уж конечно не торопилась бы с приездом:
– Во-первых, чего я тут не видала, в Америке? А во-вторых, что будет с бомбой?
– С какой бомбой?
– С домом богача, что ты мне навязала в Голенешти? Слыханное ли дело? Было бы это в сезон, когда люди меняют квартиры, можно было бы хоть квартиранта достать. Да и то сказать! – у нас в Голенешти мало охотников найдется на такие хоромы.
Так объясняется с дочерью канторша Лея, извергая фонтан слов и заканчивая, по обыкновению, своим излюбленным «слыханное ли дело».
Можно утверждать с полной уверенностью, что Роза Спивак уже раскаялась в своей затее, потому что в тот самый день, когда должна была приехать мать, между Розой и отцом Гриши Стельмаха чуть было не вспыхнул серьезный конфликт. Как человек практический, Стельмах спросил ее, что она собирается делать с матерью. Роза ни слова не ответила. Нет, она только смерила Меера Стельмаха взглядом своих черных цыганских глаз. Но это был такой взгляд, что Стельмах предпочел бы ему самую озлобленную словесную отповедь. Меер Стельмах не любил этого молчаливого взгляда Розы. Это – безмолвие океана перед штормом, это – затишье перед бурей… И он начал оправдываться: он, сохрани боже, ничего дурного и в мыслях не имел. Его прежде всего интересует вопрос о квартире для мамы, а главное – чем бедная мама будет питаться?
Роза поняла.
– Ах, вот вы о чем.
Недолго думая, она подбежала к телефону и потребовала, чтобы ей немедленно был подан автомобиль: ей надо съездить на несколько минут в еврейский квартал – нанять комнату для матери в еврейском доме и обеспечить ее кошерной пищей.
– Сохрани тебя господь! Этого еще не доставало!..
Меер Стельмах встрепенулся и вскочил с места, как человек, ошпаренный кипятком или облитый горячим уксусом. Он долго и настойчиво отговаривал Розу от поездки в еврейский квартал, призвал даже на помощь сына, пока ему не удалось, наконец, уговорить ее остаться дома. Он, Меер Стельмах, сам поедет, куда надо, сам снимет комнату для канторши в приличном доме и уж конечно постарается, чтобы все устроилось к лучшему, – «олл райт», как говорят американцы.
И все было в самом деле олл райт. Но нелегко досталось это Мееру Стельмаху. Натерпелся он, бедняга, от канторши вдоволь. Счастье его, что у него есть близкий друг, перед которым можно излить душу хотя бы на бумаге.
И Меер Стельмах написал другу письмо, как всегда длинное-предлинное, на двенадцати страницах, густо усеянных маленькими, бисерными буквами.