Но вместо того чтобы направиться к двери, он – уже после прощания – опустился на стул возле кровати, на которой, накрытый достопримечательной «тендеверендой», лежал, метаясь в жару, Гольцман. Острые ароматы стояли в воздухе: запах лекарств, аптеки, трупный запах.
Рафалеско еще никогда не видал своего друга в таком безнадежном положении. Смерть, казалось, покоилась на его губах, просвечивала в его потухших глазах, лежала на его бледных, помертвелых заостренных ушах. Смерть витала здесь в воздухе, ее дыхание ощущалось во всей комнате. Рафалеско глядел на него, и ему живо представилось, как его друг Гольцман будет лежать на полу, ногами к двери, весь – от головы до ног – накрытый «тендеверендой». Мертвого лица не видно, только кончики ног торчат. Свеча горит у его изголовья, а по обе стороны от него, тут же на полу, сидят, справляя семидневный траур, мать Сора-Броха и сестра Златка и, оплакивая его, ломая руки, причитают нараспев:
«Сыночек мой сердечный! Родненький брат мой, дорогой! На кого ты нас по-ки-да-ешь?»
Рафалеско хорошо помнит этот жалобный напев: так оплакивала когда-то канторша Лея из Голенешти свою старую мать, умершую на восьмом десятке. И, сидя у постели тяжелобольного Гольцмана, Рафалеско чуял уже дыхание смерти, и ему казалось, что вместе с запахом лекарств до него доносится трупный запах. Ему захотелось бежать, скорее бежать из этого дома, мчаться куда глаза глядят.
Но вместо того чтобы бежать, он сидит как прикованный к месту у кровати больного. Наклонившись к Гольцману, он говорит с ним необычайно тепло и сердечно, утешает его, обещает написать ему немедленно, как только приедет в Америку. Каждый день будет он писать ему. И как только Гольцман встанет с постели, – а оправится он от болезни скоро, очень скоро, – пусть сейчас же вместе с сестрой и матерью выезжает к нему, к Рафалеско, в Нью-Йорк, прямо к нему…
Рафалеско глядел тогда на носки своих ботинок. Он чувствовал, что лицо его пылает от стыда, ибо он лгал, безбожно лгал. Гольцман никогда не выздоровеет и в Америку не поедет. Даже если бы он и был здоров, новая компания никогда бы не взяла его с собой – ни его, ни его сестры. Все, что он говорил, – ложь, сплошная ложь. Но, раз начав лгать, Рафалеско продолжает в том же духе, не переводя дыхания.
– Конечно, – говорил он, – было бы лучше, если бы сестра поехала сейчас же вместе со всей компанией. Но как она может оставить больного брата одного в Лондоне?
Тут Гольцман схватил его за руку. В его колючих глазах загорелся огонь, и он еле-еле прохрипел:
– Бедная, бедная сиротка!..
Больше Гольцман не мог выговорить ни слова, – его душили слезы.
– Будь здоров, Бернард! – еще раз, теперь уже в последний раз произнес Рафалеско. И, очутившись за дверью, вздохнул полной грудью. Он почувствовал облегчение от того, что не видит больше пред собой полумертвого Гольцмана и не вдыхает в себя острый запах лекарств и трупного разложения… Он огляделся по сторонам и мысленно поблагодарил судьбу за то, что не встретился в эту минуту ни со Златкой, ни со старухой матерью. Где они?.. Подождать их, что ли? Нет, лучше уйти. Ему хотелось бежать, ускакать отсюда поскорей, но он сдержался, нарочно замедлил шаг, неспеша уселся в высокий кеб, который быстро умчал его к вокзалу. Там он застал всю компанию – обоих братьев Швалб с их сестрой-примадонной, ломжинского кантора с его музыкальной семейкой.
– Что так поздно? Этак можно опоздать к пароходу.
Рафалеско успокоился и облегченно вздохнул лишь тогда, когда очутился на палубе «Атлантика» и пароход спокойно, торжественно важно, гордый своей величавой красотой, отвалил от берега.
И погода же выдалась на славу! Нет ни холодных свинцовых туч, ни густых туманов, нависших над улицами Лондона. Ласково глядит солнце с лазурного неба.