- Вы забываете, что я писал эпопею. За великое столетие с 1848 по 1948 год моим героям приходится пройти через семь войн и три революции. Это столетие принесло им немало слез и страданий, но заканчивается оно радостным аккордом победы социализма. Впрочем, в последних томах цикла я часто опирался и на собственный жизненный опыт. В роман "Сто двадцать дней", например, вошли многие мои дневниковые записи. Вещи невероятные давала для него действительность. Вещи правдоподобные подсказала фантазия. 13 ноября 1939 года, прямо в приемной больницы, где я ждал рождения ребенка, меня арестовали. После первых допросов я был отправлен в Берлин и заключен в центральную тюрьму гестапо на Принц-Альбертштрассе, 8. Сто двадцать дней провел я в одиночной каморе № 36. На ее стене я увидел два слова - Георги Димитров. Его заключили сюда после Лейпцигского процесса. Мне предъявили совершенно фантастическое, от начала и до конца вымышленное обвинение. Я подозревался в организации покушения на Гитлера. Пытали меня с немецкой методичностью: выбили зубы, сломали руку. Вел мое дело сам Гейдрих, будущий фашистский протектор Чехии и Моравии. 1 апреля 1940 года меня выпустили на свободу. В тюрьме я понял: для того чтобы жизнь стала счастливее и справедливей, нужно уметь ненавидеть… Я снова стал писать. Исторические рассказы. Биографическую новеллу о Божене Немцовой. Повесть о своей двухлетней дочке - "Нунка" (она вышла в 1942 году). Засел за перевод "Слова о полку Игореве". Уже готовую к печати книгу приходилось прятать от соглядатаев. Потом пришел май 1945 года.
1945–1948 годы были для меня большой практической школой. Проходил я ее не дома - меня назначили послом в Болгарию, правительство которой возглавлял Георгий Димитров. Покидая камеру, в которой он томился, я не предполагал, что когда-нибудь буду пользоваться его дружеским расположением. Взгляните: эта фотография - его подарок.
На стене просторного кабинета писателя висит большая застекленная фотография. Я подхожу к ней и читаю сердечное посвящение Франтишеку Кубке. И подпись - Георги Димитров.
- Значение бесед с Димитровым на политические и философские темы мне трудно переоценить Мое путаное мировоззрение таяло, как снег на солнце. В Софии я написал свой "Болгарский дневник" и сборник рассказов "Черноморские вечера", в которых пытался воссоздать картины многовековой борьбы болгарского народа за национальное и социальное освобождение. Домой я вернулся через семь месяцев после революционного февраля 1948 года. С конца 1948 года я целиком посвятил себя литературе.
- А вы не жалеете о том, что расстались с дипломатическим поприщем?
- Внешняя политика - мой конек. Но сейчас главная задача дипломатов - борьба за мир. И я по мере сил участвую в ней и как член президиума Чехословацкого комитета сторонников мира, и как писатель. Вы, наверное, знаете мою книгу "Маленькие рассказы для мистера Трумэна". Она вышла у вас в 1952 году. 2 декабря 1950 года президент США Гарри Трумэн заявил представителям печати, что размышляет над тем, не сбросить ли на Китай и Корею атомную бомбу. В этот день у меня родилась внучка. Я подумал, что угроза этого безумца относится и к ней, и ко всем детям в Праге, Варшаве, Москве… Меня охватили гнев и отвращение. Я выразил их в рассказе "Мистер Трумэн, стой!", который был напечатан в газете "Лидове новины" и вызвал такую сильную читательскую реакцию, что я просто вынужден был писать следующий рассказ. Я писал их один за другим, потому что одно за другим приходили сообщения об освобождении из тюрем фашистских убийц, о новых заговорах против мира и одновременно о новых успехах строителей грядущего. Вслед за "Маленькими рассказами для мистера Трумэна", в 1951 году получившими национальную премию Мира, я написал сборник рассказов "Голубка Пикассо" (1953), а в 1955 году - книгу "Стражи на горах и в долинах".
- Мне кажется, что вас все-таки больше всего влечет исторический жанр.
- История и современность неразрывны. Хотя я стремлюсь точно воспроизвести атмосферу эпохи, кропотливо изучаю источники, но содержание моих исторических произведений всегда злободневно. Впервые я всерьез обратился к историческому жанру, когда в Чехии свирепствовал террор оккупантов. Мои друзья умирали в тюрьмах и концлагерях Незваные пришельцы и коллаборационисты пытались затемнить национальное самосознание чешского народа и разорвать все его связи с отечественной исторической и культурной традицией. Я считал своим патриотическим долгом, насколько это было в моих силах, распахнуть окна в чешскую историю и в отрезанный от нас мир. Так возникли сборники исторических рассказов "Скифский наездник" (1941), "Пражский ноктюрн" (1943), "Карлштейнские вигилии" (1944). В своей новеллистической трилогии я постарался увенчать чешскую старину всеми драгоценностями мира и наделить ее героев гордой силой и нежным очарованием.
Книга о Палечке - как бы продолжение этого цикла. Это мой первый роман. Я писал его восемь лет, с 1941 по 1948 год. Но замысел возник значительно раньше. В детстве одним из моих любимых героев был Тиль Уленшпигель. Гимназистом я мечтал написать роман о чешском Тиле. В 1930–1031 годах я попытался осуществить свое давнее намерение и набросал несколько глав романа который должен был называться "Уленшпигель в Праге". Однако своего "Уленшпигеля" я не закончил. Характер героя готической нижненемецкой легенды не соответствовал чешскому национальному духу. Образ Уленшпигеля все более сливался в моем воображении с фигурой Палечка, шута чешского короля Иржи Подебрада.
- И образ Палечка тоже имел современный подтекст?
- Во время оккупации погиб друг моей молодости, коммунист врач Яромир Боучек. До самой своей смерти он колесил и блуждал по Праге, веселый и сердечный, принося знакомым и незнакомым утешение и надежду на лучшее будущее. Таким я представлял себе рыцаря Яна Палечка, утешителя скорбящих! Мой Палечек XV столетия стал для меня родным братом чешского прогрессивного интеллигента времен фашистской неволи.
- Насколько исторична фигура вашего героя?
- Лицо это реальное, но в источниках о его историческом существовании можно найти лишь беглые упоминания. Еще при жизни Палечка рассказы о нем передавались из уст в уста. В XVI веке они были записаны и напечатаны. Чешский писатель Ян Гербен обработал их для детей и в 1902 году издал под названием "Брат Ян Палечек, шут короля Иржи", а через несколько лет выпустил сборник исторических анекдотов о "забавных деяниях королевского шута". У Гербена Палечек поступает последователем христианского гуманизма чешских братьев, социально-религиозного движения, унаследовавшего антифеодальные идеи гусизма, но отказавшегося от их революционного осуществления. Своими издевками над богатыми и учеными схоластами, проповедью равенства всех перед богом и морализаторским дидактизмом Палечек, так же как и само учение чешских братьев, оказался близким толстовству. Словацкий толстовец Альберт Шкарван прислал в 1907 году в Ясную Поляну свой очерк "Брат Иван Палечек". На его основе Лев Толстой написал для задуманного им "Детского круга чтения" рассказ "Шут Палечек". В романе Алоиза Ирасека "Гуситский король", который я во время работы над своей книгой еще не знал и умышленно не брал в руки, чтобы не оказаться под его художественным и идейным воздействием, Палечек - выразитель народного мнения и хранитель революционных традиций гусизма. Но выведен он здесь аскетическим старцем. Мне же он представлялся воплощением задорного остроумия, рыцарского благородства, молодой жизнерадостности. Я видел в нем человека Возрождения. Исторические и легендарные сведения о биографии Палечка скупы. Его происхождение, родовой герб, годы учения, странствия по Италии и Франции, его интимная биография, период духовного созревания при дворе короля Иржи и возвращение в недра народа после смерти короля - все это плод моей фантазии.
- Скажите, как наш герой относится к Иржи Подебраду? Его принято называть "гуситским королем". Так ли это?
- Мой герой - и почитатель и противник Иржи. Яркий свет Ренессанса, увиденный Палечком в Италии, развеял в его душе средневековую мглу Кроме того, с детства он был ближе к народу, чем феодал Подебрад. Он презирает династическую дипломатию своего господина, выраженную в теории о "двух народах", католическом и гуситском, в то время как только один народ, народ гуситский, избрал Иржика королем. Однако при всей критичности отношения к Подебраду Палечек не может не испытывать к нему человеческой симпатии, не может порвать с ним, видя его заботу о расцвете государства. Пусть он и не верит, как верил Иржи, в спасительность договоров и пацифистских пактов, пока в Чехии и на Мораве не правит единый народ, полагающийся лишь на собственную силу и правду, но Палечек только после смерти короля уходит к нему. К тем, к кому звал его Матей Брадырж, средневековый пролетарий и бедняк, которого политически пробудила гуситская революция…
- И ваше отношении к Подебраду тождественно отношению вашего героя?
- И мне, так же как Палечку, фигура Иржика была сначала человечески и политически близка. Но, работая над романом, я стал постепенно понимать, что Иржи в известной мере из породы тех, кто привел наше государство к мюнхенской катастрофе, Хоти этот король-дипломат и дал стране на короткое время мир, но зато дошел до прямой контрреволюционности в попрании великих заветов таборитов. Конечно, он отличался от виновников Мюнхена тем, что был всей душой предан интересам чешского государства. Во имя целостности страны Иржи Подебрад отказался от права на престол для своего потомства. Родной язык и благо нации были ему дороже личных успехов и богатства. Поэтому Палечек и мог оставаться с ним до самого конца.
- А как вы сейчас сами оцениваете свою книгу?