А веселый был! Знаете, есть такие люди. Очень, очень редкие. Которые даже в страшных для них вещах видят смешное, не потому что придурки, наоборот, чтоб с ума не сойти и другим рядом с собой не дать. Темка любую ситуацию мог так изобразить, так перевернуть с ног на голову, что держись, не то из трусов выскочишь. Театр Эстрады и Советский Цирк. Трахаться надо Хазанову, чтоб похожее в лицах представлять! А Темка, он сходу выдавал. Его однажды доберман покусал, здоровенный, что твоя собака Баскервилей, уколы, конечно, пришлось делать, а Темка для нас вспоминал – сплошная ржачка вышла, если по его рассказу: товар весь продал, уже домой засобирался, ну и отошел он под куст, тихо-мирно ширинку расстегнул, дело темным вечером было, не увидел, как тот пес стервозный подкрался, цапнул его за зад, молча, страшно, одним словом, собака! Укус на полжопы, джинсы в клочья, кровища ручьем, блин! Вроде, чего ж тут веселого, дело-то дрянь, но с Темкой – впрямь ухохочешься, глядя, что он за дурака валял. И как хозяин псины в истерике бился, скакал вокруг, что твой обкурившийся трубкой мира индеец, все поводком тряс, будто вешаться собрался. И как обиженно выл в унисон, прижавшись подлым своим брюхом к земле, доберман, которому как раз поводком по горбу попало – ах ты харя! ну на секунду отвернуться нельзя! И как прохожая жирная тетка кричала – покусали ребенка! – тормошила Темку: твоя мама где? думала, он маленький еще, печенье ему совала, дура, – а он ее послал как раз по матери, только ментов на бабий крик не хватало! И как молоденькая врачиха в травме впала в культурный шок – сходил, говорит, по малой нужде, а с "переляку" вышло, что по большой, штаны-то он не поменял. Но он и вправду испугался, только страх свой прогнал, смог прогнать, и с другими также, скажет чего, все за животики держатся, и ужас, черный, давящий, отступает куда-то. Вот разве со мной у Темки не получилось, он не старался даже. Понимал, наверное, что у всякого веселья на земле есть предел, где не страх уже бал правит, а настоящее человеческое горе.
Середина дня тогда была. Обычного дня, рабочего. Рыбный постный четверг. Я как сейчас помню, и всегда помнить буду. Стояла чумовая жара, градусов сорок, наверное, от пылищи дышать невозможно было. Зачем, куда она пошла тогда? Замдиректора огромного института – вот за каким хреном, простите, надо было ей самой по этакому аравийскому, верблюдному пеклу!??? – я, понятно, тогда кричала, всем сочувствующим в лицо, по злобе, с отчаяния, от неизбежной безысходности. Пошла-то она по делу. Институт ее стоял на центральной улице, что твой чикагский небоскреб, стеклянное чудовище и местная монструозная достопримечательность, а напротив общественная столовая имени революционного деятеля Шаумяна, или кого-то еще того же рода, не важно. Короче, в той столовой надо было организовать дневное питание для рабочей делегации из Южной Кореи, то ли мы им проект торговали, то ли они нам собирались впарить свои станки и приборы, но накормить полагалось по высшему разряду. Мать и вышла проследить, свой глазок смотрок, времена крутые, нефть в цене гробанулась – дешевле минеральной воды "Нарзан", взаимовыгодное сотрудничество никак нельзя было упускать. Не одна она, конечно, вышла, с ней еще секретарша Ланочка, и представитель партийно-идеологической стороны, дядька какой-то, я не помню.
Ее даже не на дороге убило. Нет. И не местный, и не таксист какой-нибудь, понаехало к нам в город тогда, из Нагорного Карабаха, будто весь он в полном составе на приморскую равнину с ихних снежных хребтов переселился. Только тех беженцев никто не жалел, наоборот, местные не чаяли уж как избавиться, наши южные тетки плевались вслед – чтоб вам всем передохнуть, окаянные, чего приперлись. Потому что выгнанные карабахцы были именно что "чурки", иного слова не подберешь, наглые, денежные, беспредельные, наверное, все честные и порядочные армяне и азербайджанцы, которых в этот убойный блудняк втравили "взападло", остались свой родной дом защищать, а шваль всякая к нам переехала. Я не против беженцев, не подумайте, я давно всякую беду научилась понимать. Но раз попросился в чужую Тулу, пустили как человека, то засунь свой самовар себе в …, именно туда, и сиди тихо, уважай принявших тебя людей, на работу иди, где с девяти до шести, а не шныряй по рынку с "волыной". Машины у них само собой, появились тут же, естественно "Волги", тяжелые огромные сухопутные катера-убийцы. Потому – пришлые ездить на них по городу ни фига не умели, рулили, как придется, скорость сто, магнитола орет в открытые окна, сигарета в зубах, печатка золотая на волосатой лапе, так они ездили. Вот один, сука, падла, тварь и пидор распоследний! Доездился в тот день. Что мохнатую его ср…ку в аду теперь на вертеле приходуют, моими молитвами, то мне утешение небольшое. Летел он через собственную крышу, горный шизанутый орел – перед тем врезался со всей е… дури боком в светофор, а затем через чугунное ограждение. На тротуар. Ланочка рассказывала, после похорон, когда ее трясти хоть немного перестало, бедняжку, – моя мать, она ведь оттолкнула девчонку в последний момент, а сама уже не успела отбежать, ее накрыло, в мокрое место, дядька партийный тоже, с переломами обеих ног, все равно дешево отделался. Только для нашей маленькой двухместной семьи настал полный Конец Света, или иначе Апокалипсис, прямо библейский, такой же безбожный и безжалостный. Ну, что бога нет, я и сама давно догадывалась, мне доказательство было ни к чему. Но мой идеальный мир тогда в первый раз не устоял, дал трещину. И не трещину даже, разошлась, можно сказать, твердыня земная по швам, с треском. В открывшийся разлом ухнуло в тот "расстрельный" день главное – моя вера в свои силы и в конечную победную справедливость их употребления. Потому – борьба за светлое будущее хороша то тех пор и границ, пока идет на крошечном пятачке, где всего какие-нибудь галактические секунды действуют придуманные тобой правила, и всегда борьба эта заканчивается бессмыслицей хаоса, который вот так, от балды, что называется, налетает по своей загадочной воле и сметает все тобой устроенное и отвоеванное в тартарары. Не то, чтобы не нужно стало вдруг воевать за себя или за другого, лишним для меня сделалось – ожидать хоть какого-то толка или оправданного жертвой результата от этой войны. Надежда – хорошее и светлое слово, но с чего кто взял, будто подразумеваемый под ней счастливый итог вообще осуществим? Тут хоть тресни, но то, что тебя сожрет и сломает твою жизнь, приходит внезапно неведомо откуда, и уходит туда же, чтобы непременно вернуться вновь.
Все же довольно большая часть моего идеального мироздания устояла, даже в тот день. Почему? Вы не поверите, опять из-за матери, благодаря ей. Она оттолкнула Ланочку, свою секретаршу, самую обыкновенную девчонку, только и умевшую, что стучать на машинке – о компьютерах в начальственных приемных тогда слыхом не слыхивали, – еще перекладывать бумаги, налево входящие, направо исходящие, главное не перепутать. Ну, кофе, там, носила, чай, или воду минеральную. Мать ее гоняла, говорила, бестолочь, учиться надо, а куда тебе учиться, если ты толком такую простую работу не исполняешь. В воспитательных целях ругалась, или за дело, я не знаю, но только она оттолкнула Ланочку. Ее жизнь-то она спасла. А мою надолго остановила. Я думала, чем это чужая девчонка, хлипкая секретарша, каких на пятак ведро, лучше меня? Это – моя мама, а я – ее дочка! Почему? Ну, почему она подумала о ней, а не обо мне. Перед самой своей смертью подумала. О ней. Не обо мне. Вот потому-то идеал мой и не осыпался до конца. На середине устоял. Что мать оттолкнула свою никчемную, криворукую, бестолковую секретаршу. Не думала мать о ней больше, чем обо мне, конечно, нет. Именно, что не думала. Она совершила действие, само собой для нее разумеющееся, не допускающее никаких размышлений "за" или "против", там не существовало для нее выбора – отодвинуть от беды крайнего и стать крайней самой, или позволить животному инстинкту дать себе уцелеть. Это был единственно возможный поступок, для матери – единственно возможный, ничего в нем не присутствовало геройского, как потом болтали на похоронах и поминках, мать это слово терпеть не могла: в силах что-то делать, так делай! иначе, не человек ты, а недоразумение, а если не в силах – никакое геройство тебе не поможет, так что смирись и будь тем, что есть, хоть какое достоинство. С одной стороны, она меня бросила, с другой – я долго не знала, с чем мою катастрофу сравнить, чтобы никак не унизить идеал. Все было неудачно. Почему-то вспомнила Ивана Сусанина. У него, может, семеро по лавкам и больная жена оставались пропадать без кормильца, чего б ему не взять грОши от поляков? А он не взял, потому что – жизнь за царя, чтоб не ему одному счастье – подкустовное, грошовое, но всем русским людям на всей Руси, пусть даже не вспомнит и не узнает никто, как он в болоте оккупантов потопил. Так вот, за царя, может, оно легче. А смог бы тот Сусанин за девчонку, за секретаршу-бестолковку, за ни на что не нужное ему существо? Вопрос. Вот мать смогла. Ее не стало, а мой идеальный мир, перекореженный, как Дрезден после англо-американской бомбежки, все же остался стоять. Вдруг бы и вышло еще как-то отстроить заново?