Вот он подходит сюда, останавливается, краем глаза я вижу, как мамино каменеет лицо; он направляет взгляд на сидящих напротив нас таджиков-мешочников, и те съёживаются, но он отворачивается – пронесло, – и смотрит на моего отца. Нависает над моим отцом. Папа с выражением вопроса стреляет в него бликами очков; мама дотрагивается до отца и ведёт локоть вниз, вниз: что угодно, да, что угодно, – а батя, мой батя, знаток античной и новой философий, виртуозный оратор, которого мама – упаси Боже – не отправляла в присутственные места выпрашивать льготы, справки или гражданство, потому что после чащобы очереди он, благоговея столоначальника, не в силах сказать или хоть подать заявление; мой батя, которому причиняло бесконечные страдания общение с молдавской бригадой на автомобильной мойке или шиномонтаже; который не мог подмазать коллежского асессора и стоял на техосмотре целые сутки, чтобы быть развёрнутым из-за трещины ветрового стекла, – посмотрел в глаза "товарищу дембелю". Распрямился, встал с лавки и стоял теперь перед ним, так близко, что кожею лица мог ощутить его дыхание.
И вдруг снова я слышу серебристый звон, и слышу разговор, тихий, тихий; и по тому, как не меняется выражение лиц у других, я догадываясь, что никто, кроме меня, этот разговор не слышит: слишком быстро, должно быть, истекают слова, да и у отца и "товарища дембеля" не шевелятся губы, вернее, шевелятся, но бесшумно, словно при разговоре с собой. Они смотрят, смотрят, смотрят они друг на друга, и в промежуток времени, равный взмаху ресниц, всё понимают, всё сказано, не надо, не надо слов.
"Нам – лавка", – морозный румянец переходит в багровые пятна.
"Здесь много других".
"Нет. Вы не поняли. Нам нужна лавка".
"Но я на ней не один".
"Под вашей – радиатор отопления", – бывший воин бесконечно устал.
"Ну и что? Он есть и ещё под несколькими".
"Они неисправны".
"Идите в другой вагон".
"Наш товарищ… обморожен… Надо… уложить его – да, в тепло. Я… разотру я его. Пожалуйста, освободите нам тёплую лавку", – излагает с усилием.
"У моего сына хронический тонзилит", – отец отвечает глухо, почти неслышно. Противник настолько близко, что от его дыхания мутнеют стёкла очков.
"От вашего упорствования гибнет человек".
"Всего один, – хладнокровно отец. – А вы… а в то время как вы… могли спасти миллионы. Но вы… бежали. Вы изменили присяге. Бежали".
Тот опускает взгляд… но тотчас же поднимает:
"Вы были в армии?"
"Ракетные войска".
"Тогда вы ответьте мне: какую я предал присягу? Какому государству? Ответьте мне, где мой Верховный Главнокомандующий, чтоб он расстрелял меня по законам военного времени? Где он? Прячется в своём бункере, или же прячется в ДВР, или же он почётным гостем на банкете в штабе Объединённой группировки миротворческих войск ООН? Нельзя быть солдатом несуществующей армии".
"Армия жива, пока жив последний солдат".
Улыбка беглеца похожа на посмертную маску:
"Да, пожалуй что… Да… Но у вас есть сын. А у меня… есть отец…"
– Христа ради! – исступлённо выкрикнула мама – и встрепенулись все, один я не слышал её возгласа, угадав смысл по движению губ. Что-то лопнуло. Что-то кончилось. По-прежнему он и папа лицом к лицу.
– Ну, ударь же, ударь… – процедил дезертир.
Отец медленно отводит назад левую руку, прикрывает солнечное сплетение правой; таджик-мешочник достаёт из-за пояса тяжёлую на вид металлическую втулку, – удобно в кулаке сжать, – но рядом сидящий старик удерживает земляка. Дембель ссутуливается, раздуты ноздри; он собран, искажено лицо; кажется, неимоверной силы ветер задавливает папины движения…
И вдруг размораживается, вернулась быстрота рук; мгновенно отец наносит хук слева, но до того, за мгновение, дезертир выставляет два пальца, броском страшной быстроты упреждает отца; не ударяет, а просто дотрагивается указательным и средним пальцами до папиного живота – и отец ломается пополам, съёживается, хватает ртом воздух; пытается кричать – но только с шумом выходит из лёгких воздух. С таким смертным шипеньем вытекает он, когда прокалывают воздушный шарик.
Мама сидит, прямая как посох, мышцы будто сведены судорогой; что делать? к кому бежать? – помутневшими глазами глядит в никуда.
Папа сгибается; тяжело, со всхлипами, дышит, хочет за что-нибудь ухватиться – руки не слушаются, вот-вот он скорчится у ног "товарища дембеля". Всем страшно, даже солдаты отстраняются от вожака. Тот криво усмехается, облизывает пересохшие губы.
Серебристый звон нарастает, заглушает прочие звуки; он так силён, что полностью завладевает слухом, захлёстывает мир: белое мельтешение перед глазами. Всё растекается, как брусок масла, брошенный на сковороду. Я проснулся.
XX
ПЛОТНЫЕ шторы колебались ветерком форточки, и по красно-золотому паркету словно бежала солнечная волна. С улицы поднималась музыка: барабанный бом, звон тарелок, утробное рыканье труб.
Я подумал, что снова в уездном городе, тем позднеиюньским днём, когда курсанты ЧВИИРИЭ вычищенными тёмно-зелёными колоннами идут по чистым и тихим улицам к площади Металлургов, где церемония производства их в офицеры и монеты на счастье.
Взглянул вниз в окно. По измученной улице ползла змея демонстрации, сжатая полицейскими-конниками с боков; оркестр неистовствовал во главе её: тамтамы, тамбурины, литавры блестящие, балалайки и бубны; впереди медленно брёл трёхколёсный фургон с мегафоном на крыше. Во всю ширь Сыромятников развёрнули лозунги, транспаранты вздымались, как мельничные крылья; но странно: на них нельзя было прочитать ни одного слова; плакаты, полотнища, знамёна, – всё утомительно-синего цвета, одинаковое, без единой надписи! Что-то жуткое в этом бессловесном протесте.
Скрипнул паркет. В проёме полуотворённой двери возвышался Шибанов.
– А-а… Доброе утро, – протянул я, – как бы там это самое… насчёт завтрака?
– Добрый день. – Он посмотрел немигающим взглядом. – Если хотите знать, уже половина двенадцатого. И пообедать можно запросто.
Натянуто улыбаюсь:
– Да… я вчера поздно лёг.
– Потому что поздно вернулся.
Его спокойствие доводило меня до неистовства. Я напрямую спросил, есть ли в доме еда, – и если всё-таки да, пускай кок сварганит хоть что-нибудь.
В одном белье было зябко. Повседневной одежды, которую (как я смутно помнил) перед сном бросил на тумбочку, – теперь не мог отыскать. Вдобавок, почти голым перед казаком неудобно: тот беззастенчиво подвергал рассмотрению мои невеликие мускулы; его улыбка мне показалась почти сострадающей, и это обжигало жарче любого презрения.
Молчаливый будильник показывал 11:15. Сколько же времени проблуждал? Кажется, я иногда просыпался; я был почти в сознании, внятно отвечал на вопросы Краснова: "И ты можешь в духотище такой дрыхнуть? Форточку открыть, что ли? В ночной клуб ходили вчера? На дискотеку там… или как? Пили? Кто, кто твои друзья? Хор… хорошие? Ты хочешь чего-нибудь? Я в "Новинский пассаж", может быть, заеду, – чего-нибудь привезти тебе? А? Может, тебе деньги нужны? Ты это… ты бы сказал… Не холодно? Дует тут что-то. Форточку, пожалуй, закрыть?" – хотя отвечать даже и в полусне можно было: я говорил на всё "Нет". Наконец он ушёл. Я впадал в сон опять. Приходили те гадкие сны, в которых идёшь в туалет (таких видений нет ничего реальнее), и когда вследствие тяжеления пузыря всё-таки просыпаешься, последнее твоё воспоминание – посещение (сновидческое) уборной, и в облегчении засыпаешь опять. Всё повторяется бесконечно.
– Видите ли, ясновельможный паныч, – в голосе казака зазвенела злоба, – для приготовления пищи мне весьма необходима вода, и желательно чистая, понимаете, das Mineralwasser brauchen wir; а где ж я её возьму, когда проклятый водопровод, – он с трудом удерживался от крика, – так-таки и не починили?!
– Но вы приносили…
– А где прикажете взять бутилированную, – ревел Шибанов, – если все магазины в честь праздника позакрыты?
– Как его… День памяти и скорби по жертвам Второй Мировой? – Так назывался учреждённый новыми, демократическими властями красный день. – Он же 8 мая. Прошёл уж давно.
– Нет, ещё 9 мая в этом году пришлось на выходной.
– По-новому – День Гордости, гей-парада то есть, – напомнил я.
– Ну и вот этот выходной перенесли на нынешний будний.
– А, – сказал я и добавил, что Александр Дюма-отец любил писать короткими репликами, поскольку издатели платили построчно. Или только подумал, а не проговорил – нельзя же его всё время злить.
– Кроме того – казак понизил голос до бормотания, – ходят слухи, ожидается… акция.
Шибанов с треском раскрыл нижнюю секцию шкафа, нашарил пару пятилитровых пластиковых бутылей, швырнул их мне.
– Принеси воды. Один децилитр.
– Откуда?
– Здесь есть колонка.
– Где здесь? – тянул я время.
– Близко. На Хитровской площади.
Я замер. Я по-прежнему стоял перед ним в исподнем. Как ни плохо я изучил город (вернее, вовсе не изучил, исключая берега Чистых Прудов и Сыромятнические переулки, между которыми после бомбардировок организовался проход), однако про Хитровскую площадь наслушался ещё в уездную бытность.
– Но ведь это район сплочённого проживания.