И еще одно его признание – момент, о котором у нас сейчас идет речь, так важен, что на нем приходится особенно сосредоточиться (III, 42): "если я от всего отказываюсь, это еще не есть вера: это только резиньяция. Это движение я делаю собственными усилиями (подчеркнуто мною): я сам, в моем вечном сознании и в блаженном согласии с моей любовью к вечному существу. Но вера не требует никакого отречения. Наоборот, через веру я выгадываю все: у кого есть вера хотя бы с горчичное зерно, тот может сдвигать горы". Не только сдвигать горы: тем, у кого есть вера, обетовано нечто бесконечно большее: οὐδέν ἀδυνατήσει ὑμι̃ν (не будет для вас ничего невозможного). Иначе говоря: разум, с его всеобщими и необходимыми истинами, кладущими предел возможному, тот разум, который является ни с чем не считающимся и неограниченным самодержцем в нашей юдоли скорби, навсегда потеряет свою власть. У Плотина это выражено в словах: ἐπέκεινα νου̃ καὶ νοήσεως (по ту сторону мысли и познания). И Плотин начал с апофеоза резиньяции: убивают сыновей, позорят дочерей, разрушают отечество – все нужно "принять", говорил он. А кончил призывом к невозможному: ведь по ту сторону мысли и познания обитает невозможное. И когда Киркегард противуставляет рыцаря резиньяции, т. е. Сократа, рыцарю веры, т. е. Аврааму, он, который, по-видимому. Плотина почти не знал, другими словами говорит то же, что говорил последний эллинский философ. Только он называет это "верой", словом, Плотину чуждым. "Мое намеренье, – так заключает он свое введение в "Furcht und Zittern" (III, 47), – извлечь в форме проблем все то диалектическое, что заключается в повествовании об Аврааме, чтобы показать, какой чудовищный парадокс являет собой вера: парадокс, который превращает убийство в священное, угодное Богу дело, парадокс, который возвращает Исаака Аврааму, парадокс, с которым никакое мышление не может справиться, ибо вера именно там начинается, где кончается мышление". Это – основная идея Киркегарда, которую он не устает повторять десятки раз во всех своих сочинениях. Через 6 лет после "Furcht und Zittern" он пишет в "Krankheit zum Tode" (8, 35): "верить – значит потерять разум, чтобы обрести Бога". Эта формулировка, так напоминающая до сих пор не разгаданное паскалевское "s’abetir", как будто выводит Киркегарда за пределы философских проблем: раз кончается мышление, раз теряется разум, не значит ли это, что кончается и теряется философия? Но я поэтому именно и вспомнил о плотиновском "по ту сторону мысли и познания". Ведь Плотин, хотя он об Аврааме и Исааке ничего не говорил и, быть может, никогда и не вспоминал, дойдя до той черты, за которой у Сократа начинался его фаларийский бык и где человек безвольно должен "принимать" все, что, по свидетельству разума, является действительностью, так что он уже не pro re cogitante sed pro asino turpissimo habendus sit, сделал то же, что и Киркегард рекомендует делать: прыжок в неизвестное, где власть и компетенция разума кончаются. Кончилась ли тогда для Плотина философия? Или только тогда началась, ибо только тогда была сделана попытка критики чистого разума, без которой нет и не может быть никакой философии? Я говорю: сделана попытка – ибо осуществлена была она лишь один раз за всю историю человечества, и то не человеком: в тот отдаленный момент нашего прошлого, когда Бог сказал Адаму: "в день, в который ты вкусишь от плодов дерева познания добра и зла, смертью умрешь". И ведь точно: критика разума есть величайший парадокс, подрывающий самые устои мышления. Великая и страшная плотиновская мысль οὐ γα̉ρ δει̃ται ἱδρύσεως, ωσπερ αὐτò φέρειν οὐ δυνάμενον (оно не нуждается в опоре, как если бы оно не могло само поддержать себя), которая Плотину явилась в связи с фаларийским быком, явилась у Киркегарда в связи с библейским рассказом о жертве Авраама. Если человек точно есть res cogitans, а не asinus turpissimus, он ни за что не примет той действительности, где владычествует разум и где человеческое блаженство состоит в радостной готовности ставить под защиту и охрану всеобщих и необходимых истин закланного Исаака или брошенного тираном в недра фаларийского быка врага.
Авраам занес нож над сыном, Авраам сыноубийца, т. е. величайший преступник. А по Библии Авраам – праведник, Авраам – отец веры. Что остается от сократо-спинозовских назиданий и обетованных им блаженств для человека, решившегося зарезать своего сына? Возможен ли душевный мир для него? Такой человек навсегда и безвозвратно осужден. Спасти его, пока разум остается господином во вселенной, так же невозможно, как и сделать однажды бывшее небывшим. Киркегард это видит не менее ясно, чем Декарт "видел" свое "однажды бывшее не может стать небывшим". И видел, стало быть, что приходится выбирать между Авраамом и Сократом, между тем, кто был признан праведником в Св. Писании, и тем, кто был признан мудрейшим из людей языческим богом. И вот, вполне сознавая всю тяжесть принятой на себя огромной ответственности, Киркегард взял сторону Авраама и заговорил о Suspension des Ethischen со смелостью, напоминающей Лютера и пророков.
В дневнике своем он записывает: "тот, кто разгадает эту загадку (Suspension des Ethischen), тот объяснит мою жизнь". И для Ницше его "по ту сторону добра и зла", только формой выражения отличающееся от Suspension des Ethischen, было не решением теоретической проблемы, как он не раз признавал, а выходом из того безнадежного тупика, в который его загнали всеобщие и необходимые истины. Чтобы сразу стало понятным, о чем идет речь у Киркегарда, когда он говорит о Suspension des Ethischen, приведу еще одно его почти невольное признание: когда дело касается отношений между влюбленными, все признания Киркегарда вырываются у него против воли. Он рассказывает историю любви молодой девушки и молодого человека и заканчивает ее следующими словами: "Этика им помочь не может. Ибо у них есть тайна, которую они от нее скрывают: тайна, которую они берут на себя, на свою ответственность". В чем эта тайна? Пусть Киркегард сам объясняет (Furcht und Zittern – III, 48): "этическое как таковое есть общее… Как только отдельный человек начал противупоставлять себя общему, он совершает грех и не может иначе примириться с общим, как этот грех признавши… Если это есть высшее, что можно сказать о человеке и о его существовании, то, стало быть, этическое имеет то же значение, что и вечное блаженство человека, и в каждый момент является τέλος (конечной целью) человека". Едва ли кто-нибудь в приведенных словах не узнает основную и самую заветную мысль Сократа в его первом и в его втором воплощении. Этическое было для них не только высшею, но единственной ценностью. Можно иметь все жизненные блага, но если у вас не будет "этического" – у вас ничего не будет. И наоборот, у вас может быть все отнято, но если у вас сохранится "этическое", у вас будет единое на потребу, у вас будет все. "Этическое" есть особый род ценности, ценность sui generis, toto coelo отличающаяся от всех других ценностей. Блага, находящиеся в распоряжении "этического", имеют столько же общего с благами, которые ищет и которые находит непричастный к мудрости человек, сколько созвездие Пса с псом, лающим животным. Я умышленно, конечно, пользуюсь образом Спинозы и тоже умышленно не привожу заключительных его слов, что общего в них только имя. И имя не общее: там созвездие – тут пес, т. е. не только лающее, но и презренное животное. Спиноза был бы более верен самому себе, если бы сказал не animal latrans (лающее животное), a animal turpissimum. Не может быть никакого сомнения, что сократо-спинозовская этика имела своим источником глубочайшее метафизическое потрясение, если дозволено так выразиться. В терминах Киркегарда блаженство, приносимое сократовским "этическим", на человеческую оценку, хуже самой страшной беды.