* * *
– Была коптилка да свеча, теперь лампа Ильича… Добро пожаловать, товарищи! – поприветствовал их сидевший за председательским столиком Троцкий. На голове у него вместо ледоруба теперь красовалось сомбреро. – Прошу!
Он указал Бочкину и другим оказавшимся на сцене полумаскам занять места в президиуме, и те, потолкавшись, расселись на скрипучие деревянные стулья. У Бочкина ныло под ложечкой, ему давно хотелось на свежий воздух, в круговерть нормальной уличной жизни. Лицо под полумаской прело и чесалось. Он бы с удовольствием оказался сейчас в своей однушке с высоким облупленным потолком. После того как от Бочкина ушла наконец его гражданская жена, в квартире стало просторно и таинственно тихо. Это ему нравилось. Бочкин встал бы и вышел из зала собраний прямо сейчас, но мешало то, что сидит у всех на виду, в президиуме, что с двух сторон его зажали какие-то полные женщины в полумасках. К тому же рядом что есть мочи распинался Троцкий:
– Товарищи! Старая царская Россия была скована воедино железным обручем насилия и произвола. Во время жесточайшей мировой войны этот обруч распался, и казалось, народы России уже никак не соберешь. Но вот на наших глазах совершается великое историческое чудо. Восстановление исторической справедливости. То, что было по праву нашим, возвращается к нам. Советские войска освободили Харьков и Киев. И что, разве народ украинский желает какой-то своей особой жизни? Нет! Он хочет братского союза и неразрывной связи с советской Россией. Вот увидите, скоро во всем мире раскинется единая советская республика всех народов!
Зал снова грянул аплодисментами.
– Те ренегаты и национал-предатели, не признающие историческую справедливость и великое прошлое единого советского народа, должны быть наказаны как пособники западной империалистической агентуры. Каждый из них будет посажен на острый штык нашей непобедимой Красной армии.
– Верно! Правильно! Развеем в радиоактивную пыль! – раздались голоса в зале, и все снова утонуло в оглушительных хлопках.
Вдруг на сцену, толкая вперед инвалидную коляску с болтающимся, как кукла, обездвиженным Лениным, выбежал усатый рябой мужчина в кирзовых сапогах.
– Перо! – заорал он Троцкому.
– Коба? – вопросительно уставился на усатого Троцкий.
Тогда Коба подбежал к столу, нажал на какую-то кнопку, и Троцкий, ухнув, провалился в люк. Туда же Коба сбросил коляску с куклой-Лениным.
Зал встал и зашелся в бешеных, экстатических рукоплесканиях. Воспользовавшись моментом, Бочкин отодвинул скрипучий стол, выпростал ноги под неодобрительные ужимки соседок и побежал вниз со сцены к боковому выходу.
– Вот тут товарищ военный комиссар говорил о советском народе. А что такое советский народ? Предлагаю разработать закон о советской нации. Чтобы всем было понятно…
Бочкин нашел дверь, открыл ее и с облегчением выскользнул в фойе. Стрелок и значков выхода нигде не было. "А что, если я нарушу правила и заговорю? – подумалось ему. – Тогда они меня сами выведут".
Бочкин вбежал в первую попавшуюся дверь, за которой его ждал воняющий подгоревшим супом коридор коммунальной квартиры. Он запутался в развешанных на веревках заплатанных тряпках, споткнулся о груду хлама на полу, где среди прочего успел заметить великолепный фарфоровый чайник с позолоченным узором, наверняка отхваченный у недобитков и бывших людей. Из комнаты в коридор с ревом выскочил небритый, в зюзю нализавшийся жилец с невнятной татуировкой на шее. Бочкин прошмыгнул у него под мышкой и рванул в конец коридора, направо, на кухню, где недовольная баба парила что-то в тазу на керосинке. Из кухни нырнул в маленькую дверцу и очутился в давке автобуса. Ребра сдавило так, что ни вдохнуть, ни выдохнуть в полную силу.
– Гражданин, передайте за проезд! – били его по плечу чьи-то руки с зажатой между пальцами купюрой, но Бочкин только отмахивался.
– Скажите, где выход! Выход! – надрывался он, вдруг всерьез испугавшись сомкнувшей его глухоты.
Кругом не было ни одной полумаски, ни одного зрителя. На остановке автобус качнуло, кто-то заехал ему по голове чем-то твердым и гулким, он вывалился наружу вместе с пассажирами, упал, поднялся, оглянулся вокруг.
Впереди него расстилалась снежная, в проталинах, степь. Вставало солнце. На горизонте двигались черные тени конных красноармейцев. Мимо, понукая коня грубоватым цоканьем, проскакал горец в свалявшейся темной папахе.
Но никто не откликался. Бочкин крикнул еще и еще. Он бежал и кричал довольно долго, пока не охрип. Красноармейцы тем временем, не оглядываясь, скрылись за горизонтом. Трудно было понять, сколько прошло минут или часов. Вконец обессилев, Бочкин сел на подтаявшую слякотную землю и зарыл голову в коленях. Он надеялся, что сейчас вытащит голову, откроет глаза, и злосчастный спектакль прервется, но ничего не происходило. Солнце все так же низко висело над горизонтом. И было щекотно, и мокро, и неизвестно.
Герман Садулаев
Выстрел в сердце
3
Тонкий голубой ледок покрывал мелкие лужицы, натекшие от талого снега по дорожкам парка, на углах и поворотах высились сугробчики грязные, оплывшие, а над коричнево-серой землей раскорячились ветви деревьев, голые и зябкие. Еще выше, над деревьями, плыли крыши домов, купола соборов, желтая игла Адмиралтейства с ангелом на самой макушке, да только ангела этого не видно было с земли. Может, его и нет, может, и не было никогда. В парке шел молодой казак Василий Гринев. Одет казак был тепло и щеголевато, в каракулевый полушубок, а башлык красный, атласный, а под полушубком казачья черкеска бордовая, а штаны синие, с лампасом, сапоги мягкой кожи, на каблуке, а поверх одежды развешано было оружие, блестящее, как на елке игрушки: шашка в ножнах, отделанных серебром, кинжал в позолоченных, револьвер в хрустящей новенькой кобуре. Шпоры бы еще. Но шпоры снял казак. Потому что глупо носить шпоры, когда у тебя нет коня. А прибыли они в Петроград безлошадными.
Спешили с фронта на всеказачий съезд. Сам Василий не был делегатом. Но состоял в адъютантах при хорунжем, которого полк отправил в столицу. Ехали в поезде вместе с пехотной солдатней. И коней в полку оставили. Теперь Василий думал: хорошо, что так. В Петрограде по всем статьям была неустроенность. Продовольствия и для человека было трудно достать, а фуражировать коня сложнее, чем человека. Опять же, на улице холодно. Ветер. То мокрый снег, то дождь, то не пойми что, однако мерзкое и противное опускается с неба на дома, людей, лошадей. И люди прячут себя в домах, а лошади тоже нужно где-то себя спрятать. Но теперь все стало сложно, все нарушено, не было ни удобств, ни порядка.
Гринев помнил, как выглядел Петроград тому назад полтора года. Казак ехал через столицу на фронт. И получил два дня вольных, пока формировалась маршевая рота. Ох и погулял Василий в городе! А было лето, лето теплое, ласковое. И диковинно было, что солнце почти не заходит, светит чуть ли не сутками, а когда и настанет ночь, то белесая и короткая, так что и звезды не успевают вылупиться из небесной кладки, а уже снова утро. Катался казак Василий по реке Неве на теплоходиках с музыкой, гулял по проспектам, захаживал в чайные, с барышнями знакомился. Всюду казака привечали, бывало, в чайной, узнав, что едет молодой казак на войну, устраивали ему овацию и наперебой угощали водкой. Высокий был в обществе патриотизм. А уж как царя-то любили!
Василий удостоился однажды видеть особу Его Императорского Величества. Николай Второй приехал из Гельсингфорса и на вокзале царский поезд встречал ликующий русский народ. Царь вышел из вагона, махал толпам рукой, закурил, а потом окурок бросил на пути между шпал. Гринев тогда спрыгнул на рельсы, подобрал окурок и поцеловал его. И положил в нагрудный карман черкески, ближе к сердцу. Видевшая этот подвиг публика рукоплескала казаку, а когда Гринев пошел от вокзала, то подбегали хорошенькие барышни и целовали его в щечку.
С другими барышнями, которые не только в щечку поцеловать умеют, Гринев тоже встречался. И хороший, утомленный, но радостный, поехал со своей маршевой ротой казак Василий Гринев на фронт. Хотелось ему совершить что-то удивительное, заслужить славу и честь, а если Богу будет угодно, то и пострадать за други своя и умереть было не страшно. Хотя, конечно, лучше было бы не умирать. Потому что в станице ждала казака молодуха жена с малюткой доченькой.
А потом была война. Редкие удалые рейды в конном строю. Редкие, да и все равно бестолковые, встреченные пулеметами и артиллерией умного немца. И долгие, долгие месяцы окопной, блиндажной, лагерной жизни. Ведь и казаков в траншеи засунули. Василий ни разу не был убит, и даже ранения избежал. Но устал зверски от этой дурацкой, тоскливой, вшивой, тифозной длительности никуда не проходящего, не исчезающего, как ему положено исчезать, вязкого, липкого, как слякоть, времени. Словно бы солнце белых ночей постоянно висело над фронтом, все время одно и то же. Но то было плохое солнце, дурное и злое. Устали все.
Начали казаки думать и говорить. За веру, царя и отечество. Так разве трогал немец нашу веру? Верь себе сколько хочешь, молись да кланяйся. И на отечество наше никто не посягал. Сами мы полезли на запад, в чужую страну. А царь, он, конечно. За царя можно и умереть в быстром бою. Но четвертый год кормить вшей – это же ни царю, ни Богу, ни ешкиной матери. А потом и царь отрекся.