Однако не так, как несчастный Соркин, лишённый памяти, совсем не так – именно избыточность картин прошлого, которые проносились перед взором, заставляли сидеть неподвижно, будто бы в забытьи.
Многим, наверное, могло казаться, что он, разморённый зноем, попросту задремал, хотя это были минуты наивысшей его активности. Он закрывал глаза, упирался взглядом в стену, видел там, на противоположном берегу Пряжки, там, где поблескивали за тополями окна… да, там, точнёхонько напротив часовни, прогуливались в тягостном объяснении Блок и его рыжеволосая муза, потом, дойдя до деревянного моста, того, что связывал психиатрическую больницу с внешним миром, Блок и Дельмас прощались, она, не оборачиваясь, медленно шла вверх по течению Мойки, Блок, постояв, проводив её взглядом, посматривая затем на жалкую обитель безумцев, над которой кружили вороны, отправлялся пить чай домой, а на тротуаре, на углу набережных Пряжки и Мойки, на углу, откуда были видны две, в разные стороны удалявшиеся исторические спины, возникала странная группка… сверкал толстыми стёклами очков Лев Яковлевич, массивный, в драпе и тёмно-зелёной велюровой шляпе, он показывал четырём невнимательным вундеркиндам место свидания. Шанский дурашливо вертел головой в заячьей ушанке с болтающимися шнурками-завязками, Бызов – в синей спортивной вязанной шапочке – поддевал лыжным ботинком осколок льда. Валерка Бухтин независимо поднял воротничок суконной, скроенной, как морской бушлат, куртки, собирался что-то спросить… На Соснине – зимнее пальто с нелепыми меховыми, из серой цыгейки, лацканами, он увлёкся небесными манёврами портового крана. Как отчётливо звучали голоса! – Правда ли, – допытывался у Льва Яковлевича Валерка, проверяя на учителе русского языка и литературы услышанное за семейным столом, где можно было много всего неожиданного услышать, – правда ли, что Блока болезненно распаляли вовсе не женщины – не горячая оперная дива, пересёкшая уже там, вдали, Английский проспект, не надушенные буфетные незнакомки, а сивушное дыхание революции? Пока Лев Яковлевич, растерянно откашливаясь, подыскивал под испытующе-безжалостными взглядами четверых юнцов деликатный ответ, оживали предусмотрительно отснятые Ильёй Марковичем похороны Поэта, гроб покачивался в низких облаках над одинаковыми чёрными головами. Но – не дожидаясь ответа Льва Яковлевича, – Соснин уже спешил след в след за Ильёй Марковичем от театра La Fenice по ломаному пути, хотя и не чаял попасть в Венецию… – куда подевалась Пряжка? – путь им преграждал Большой Канал; невидимка-Соснин и Илья Маркович застывали над водою у каменных столбиков с низенькой чугунной решёткой. Стояли рядышком, почти касаясь плечами, локтями, однако, соблюдая негласные правила игры, делали вид, что не замечали друг друга из-за толщи лет, разделявших их. Соснин не верил глазам своим! Скользили лодки. Справа, от моста Академии, с шумными всплесками приближался пловец в белой, со слипшимися воланами и кружевами рубахе, его эскортировала большая гондола: музыканты бренчали на струнах, хохотали, что-то весело кричали отчаянному пловцу юные дамы в серебристых платьях, тот по-молодецки, сажёнками… Неужто?! Чтобы устоять на ногах, обхватил рукой столбик, потёр глаза. Почти напротив – истончённая мраморная пестрятина палаццо Дарио, левее, контражуром, – купола… делла-Салуте.
И тут неосторожно повернул голову, вновь увидел Льва Яковлевича и четверых вундеркиндов, стоявших уже на углу Пряжки и Офицерской, у красноватого, с бледно-серыми обкладками окон, дома Поэта, чуть наискосок, у Банного моста, вновь Блок расставался с Дельмас, однако это было последнее их свидание, на сей раз расставались они навсегда.
Падала на дорожку крупная капля, разлеталась во все стороны мелкими-мелкими капельками; так и любая зримая мысль разлеталась на много-много мыслей-картин.
Сжигал пожар нетерпения.
Хотелось, ничего не потеряв из калейдоскопических видений, которые донимали его, поскорее собрать цветные осколки, и сразу начинался новый круг преобразований: бессловесная дробная живопись врывалась в мозг ураганом мыслей, и он, тугодум, не поспевая, схватывал если не каждую вторую, то хотя бы третью или четвёртую, схватив, пытался догрузить воображаемыми потерями, вместить в любую частичку высказывания что-то цельное и огромное, мучившее его. Что мучившее, что? Он ведь блаженствовал в больничном саду, голова шла кругом в ожидании счастья. Увы, он и сам порою не понимал, что, как, о чём и зачем ему хочется написать и испытывал от этого добавочное смутное беспокойство – так бывает, когда туман застилает море и берег, беспомощные, как слепцы, корабли сбавляют обороты турбин, а замутнённое пространство и душу бередят постанывания маяка. Однако, взглянув со стороны на собственные муки недоумения, Соснин мигом находил их вполне естественными и даже снабжал привлекательным ореолом.
ipso facto, сказал бы нетерпеливо Шанский
Принято писать: он подумал, он почувствовал, ему показалось.
Но за подобными словами-увёртками, по определению Валерки Бухтина, – словами-мнимостями, которыми изобилует проза поступков, подстёгнутых активными действиями, – действие, действие и ещё раз действие! – девиз такой прозы, преподносящей торопливому, глотающему страницу за страницей, читателю тот или иной предметный урок, – прячутся запутанные, тягостные романы мотивов; они-то и могут быть куда более интересными и интригующими, чем скорострельные детективы.
Возьмём хотя бы и Соснина.
Его жизнь бедна событиями? Да, бедна… Однако же сколько в ней всего необъяснимого, как выяснилось недавно, было! И он, желая понять подоплёки того, что было, знал, что не отступится, – все загадки, чтобы увидеть их вместе, во взаимодействии, предстояло каким-то особенным образом расположить, скомпоновать в невидимом чудесном пространстве… да, твердил он себе, да, чтобы понять – надо создать.
Действительно ли хотел он собраться с мыслями или довольствовался, а то и упивался той пьянящей неопределённостью, где мысли рождались и, раздробившись, разлетались во все стороны сами собой, без его усилий? И так бывало, и этак… бывало, что умственные усилия ни к чему достойному не вели, хотел выразить мысль резко, радикально, но получал высказывание усреднённое, почти нейтральное, заведомо компромиссное – сама реальность, поёживался, избавлялась от его посягательств на её скрытые под привычными обёртками тайны. Потому он и не искал настырно, не придумывал наспех сюжет, нанизывая действие на временную ось, даже не продумывал фабулу, ждал, что сюжет с фабулой сами по себе начнут вырастать опять-таки из неопределённости, из хаоса обстоятельств, лиц, ждал накопления критической массы; как, как именно начнут вырастать? – растерянно спрашивал себя, тотчас же погружаясь во мрак потаённых сущностей и мотивировок. И не стоит поэтому чересчур удивляться близкому к помешательству состоянию Соснина, которого угораздило извлекать из случившегося с ним, если угодно, беспредметный урок. Не грех напомнить – он не буйствует, не бьёт посуду. Внешне он спокоен, корректен. Хотя и пребывает в странном до неправдоподобия напряжении, скрупулёзно складывая понимание из эфемерных частиц, всякий раз пытаясь понять: как подумал, как почувствовал, как показалось.
быка за рога (одна из первых больничных записей Соснина)
"Искусство, – разгоняясь, строчил Соснин, – лишь иллюзорно приближает к непостижимому, обещая обретение красоты, которая растворена в жизни, пока её не кристаллизует художественное воображение. Художник же – хитроумно устроенный передатчик зашифрованных сообщений. Он просто-напросто интеллектуально-чувственный сейф, где заперта тайна. Не зная её разгадки, блаженствуя и мучаясь от её присутствия, он пытается освободиться от жгущего изнутри бремени, перекладывая творческим усилием тайну в произведение. Поэтому-то и бесполезно требовать у художника объяснений – он передаёт, но не способен раскрыть. Бесполезно допытываться и у произведения; приглашая к разным толкованиям переполняющих его смыслов, оно остаётся абсолютно надёжным хранилищем тайны, которая – суть искусства и красоты, живая суть, умирающая для того, кто возомнил бы её постигнутой".
ещё о мучительных проявлениях блаженства, намекающих между делом на глубинные запросы письма
Продолжая в том же духе, он, однако, не испытывал облегчения.
Что может быть проще? – ничего не придумывая, не фантазируя, написать всё, как было. А что он писал, вернее, хотел написать – очередное собрание небылиц? Нет, – правду, только правду, то, что открылось ему, никаких небылиц, но в этом-то и была загвоздка – как написать… как из разноречивых частичек правды выстроить Вавилонскую башню вымысла?
Ему бы возмутиться самим собой, путаником, взять себя в руки, сосредоточиться. Но, если не забыли, принявшись за так бередившее, так волновавшее заполнение словами тетрадки, Соснин малодушно доверялся любым позывам. Среди них зачастую попадались необязательные, уводившие куда-то в стороны или же далеко-далеко назад и, стало быть, достойные обуздания. А он – давал волю всем им, этим позывам, без исключения, надеясь, что текст соберётся в целое и оформится постепенно, как корабль, выплывающий из тумана. Незаметно для себя и окружающих выращенное кредо – околдовывать, интригуя, путая, утомляя, ибо и письмо, и чтение – работа! – оборачивалось против него, он сам, пока писал, превращался в беспомощного дешифровщика сумбурного и разнородного, столько всего соединившего в себе текста. Пробиваясь сквозь невнятности, читал что-то едва знакомое, будто бы написанное не им, а задолго до него, читал и менял-развивал по-своему уже задетое когда-то и кем-то, и снова писал, писал, чтобы узнать, непременно узнать, куда своеволие письма его заведёт.