"Любовь имеет одну особенность – я много об этом думала, но только сейчас поняла: ее – настоящую – убить практически невозможно. И все эти разглагольствования бывалых умников о ее переходе в ненависть – глупость, глупость и еще раз глупость. Нельзя возненавидеть любимых. Если вы сейчас ненавидите, значит вы тогда не любили".
Выпал первый снег: Строга уносила стройные свои ноги, и эти самые ноги с топографической точностью (сколько раз хожено! с завязанными глазами дойти…) несли ее сначала в Ружейный переулок, потом на Смоленский бульвар, затем к Сивцеву Вражеку, Большому Афанасьевскому и Гагаринскому, пока не приносили, наконец, к Пречистенке, ловко раскроившей когда-то ее безмерный серо-голубой мир на глупый квадрат гипотенузы, равный, как дважды два, всего лишь сумме квадратов никому не нужных катетов.
День, созданный всего лишь иллюзией.
Вечер, одушевленный равнодушием южных волн,
Готовящихся облизать наши горячие тела;
Ночь, сотканная из диких мыслей о невозможном полете
И гулкости искушенного желания.
Утро, соизволившее прийти раньше обычного,
И подарившее потому обманчивую свежесть.
День, где двух – слишком двое,
И это-то самое скучное,
Если вспомнить лет через несколько…
– Пока человек отдыхает, панда звучит гордо, – говорит ей Тот, Кого Больше Нельзя: по его дубленке снова скачут солнечные зайцы, а лицо постепенно превращается в кинопленку. Впрочем, при таком раскладе Строге даже проще: ощущение, будто иногда она стесняется заглянуть ему в глаза, не проходит и спустя много лет.
– Панда? Гордо? – она пожимает плечами.
– Панда спит восемнадцать часов в сутки и жрет только бамбук. Совершенно медидативное создание – такое ощущение, что их, панд, вообще ничего не трясет; я видел в сычуанском заповеднике.
– В сычуанском заповеднике?
– Мне нужно стать пандой… – говорит Тот, Кого Больше Нельзя, и как-то по-детски искренне и невинно обнимает Строгу.
Наконец-то тепло и не страшно. Она закрывает на мгновение ланьи свои глаза, а, распахивая их, видит подле себя славное существо с мордой "в очках" да шестью пальцами на лапах, и присвистывает от испуга и восторга одновременно.
* * *
Я купила портрет Строги у армянского художника через четыре с лишним года после того, как увидела эти ланьи глаза впервые.
Все говорили: "Вы очень похожи". Иногда я думала, будто именно она, СтрогА, и пишет за меня мои буквы – впрочем, вероятно, это был всего лишь плод больного воображения.
Шел дождь; Нерсес доставал картину из черной пленки и рассказывал, будто "прототипом" изображения явилась некая девушка с фотографии (короткая стрижка, стройная шея, бездонные глазищи), а я думала: "Да, это она".
Не знаю, что случилось с моей героиней после бегства из любовной камеры – быть может, ее история только начинается, и не так нескоро свободный от часов и минут – счастливчик! – воздух пришлет мне свой дымчатый сюжет. Но то, что сохранено в этом файле, увы, как кажется, не совсем выдумка, как не могут быть выдуманы нестрогие сны Бананана и засемьюпечатанные – Строги.
– …а п-пот-т-том-му ч-что чуж-ж-жие б-бук-к-квы токсич-ч-ч-чны, – бурчит СтрогА, перешагивая через труп моей рукописи, а я поджимаю губы и читаю на ночь ее молитвенник:
СТ, Ст., ст.
стандарт
старый (в топонимических названиях)
стендист
станция
старшина
старый
статья
степень
стихи
столбец
столетие…
* * *
[лето в городе]
Яковлев – последнее время его называли всё больше по фамилии: он незаметно для себя и свыкся (что ж, слева – як, справа – лев, не подкуёшь) – чувствовал, будто его заворачивает в какую-то воронку, будто он, скрученный чем-то горячим и липким – тем самым, чему названия нет, – ухает в густой белесый кисель бездонного пространства, которое, если отпустить себя и приглядеться, ни к месту напомнит "аппендицитную" трубу того самого заводика, что стоял когда-то неподалеку от их школки. Труба непрестанно дымила, форточки в кабинетах не открывали, а молодая химичка – тайная (девы) и явная (вьюноши) любовь старшеклассников – рассказывала о Любе Менделеевой, опуская впрочем, подробности, которые могли бы "смутить детей".
Яковлев, сидя за последней партой, считал минуты – ведь когда прозвенит, наконец, этот дурацкий звонок, он, о чудо, окажется на свободе – пусть иллюзорной, временной, понарошной, и все же: он, Яковлев, а не кто-нибудь еще, именно он выйдет – нет, не так: выбежит! выстрелит! вылетит! – из желтушного этого здания, за пределами которого уже не нужно доказывать свою силу для того лишь, чтоб тебя не назвали "слабаком" ("гондоном", "вафлёром" и пр. и пр.), или стоять у доски под прицелом тридцати пар чужих – малоинтересных для него – глаз, да делать вид, будто ты прозрачен: впрочем, о реальности Цинцинната Ц. Яковлев тогда не подозревал.
Школка та – детская микромодель взрослого ада – инстинктивно вызывала у него отторжение, причем на самом простом – физиологическом – уровне осознания: каждое утро, безнадежно косясь на будильник, Яковлев чувствовал, как к горлу подступает тошнота и мечтал о том лишь, чтоб заводская труба, из-за которой в классах всегда было душно (откроешь окно – отравишься), каким-нибудь волшебным образом взорвалась, а вместе с ней на воздух, глядишь, взлетела б и их "средняя", но – увы: до диверсий еще не дошло, "в Союзе всё спокойно…", о тротиле prostie sovietskie grawdane и слыхом не слыхивали: всему своё время. Училок Яковлев, впрочем, не ненавидел – как-то так с ранних лет пришло понимание, что ненавидеть можно лишь тех, кого хотя бы отчасти уважаешь: он же, на свое счастье (экономия нервов и сил), искренне презирал всех этих, скучных в своей предсказуемости, расплывшихся теток, сделанных будто по трафарету (нарочито строгий взгляд, унылая внешность – и фальшь, фальшь во всем, всегда, везде; исключение составляли лишь химичка да физкультурница, ну и, конечно, практикантки, не успевшие обабиться; Яковлеву так и хотелось крикнуть им: "Бегите, бегите отсюда, пока не поздно!" – однако в горле стоял ком: студентки же с любопытством поглядывали на "нестандартного" ученика, но и только), а потому не испытывал по отношению к ним хоть сколько-нибудь сильных эмоций. Сильные растрачивались на дикарей из враждебного Племени Одноклассников, с которыми бился Яковлев смертным боем, один против если уж не всех, то обычно как минимум двоих-троих (что такое честная драка, дикари не ведали) – и нельзя сказать, будто всегда проигрывал: спасибо тренировкам – самбо, три раза в неделю: "спасение утопающих – дело рук самих утопающих", это-то уж он усвоил…
Яковлев бил врага истово, от души, порой с яростным наслаждением (он, бедняга, еще не понимал, что битва эта будет длиться вечно, только лишь перейдет с физического плана на ментальный), – а врагом считался каждый, посягнувший на его свободу (точнее, то, что Яковлев под ней тогда подразумевал, а именно: неприкосновенность его тела и личных вещей, а также вольность в выражении мыслей – именно потому и оказывался неизбежно в меньшинстве: эти, казалось бы, абсолютно нормальные вещи, представлялись человечкам, что были парализованы страхом перед наказанием Стада, возмутительными – на бессознательном пока еще уровне (всё, впрочем, впереди): как так? не юлит, не "стучит", не боится, девчонок за хвосты не дерет, после уроков сразу за угол – только его и видели: ВИНОВЕН!). Особенно жестокими были сражения – публичная демонстрация полного беспредела – с пионеришкой по фамилии Крюков: коренастый, с квадратной головогрудью, он имел железную хватку и вцеплялся в противника подобно бойцовскому псу, готовому драться насмерть – кровь из носа шла у обоих постоянно, синяки цвели пышным цветом – не обошлось, разумеется, и без сломанных конечностей: Яковлев долго ходил с перевязанной левой рукой и очень сожалел, что, в отличие от Крюкова, у которого оказалась сломана правая, ему "порвали" не "рабочую" – тогда можно было бы не делать уроки. также о тела, вещей и не провальнгнувший на его свободу (точнее, то, что Яковлев под ней подразумевал, а именно: неприкосновен.
"Шрамы украшают мужчину!" – не очень-то искренне утешал отец ахающую мать, когда та в очередной раз заламывала руки и трафаретно причитала: "Ну в кого ты такой уродился! Все люди как люди, а ты… Вон у Семёновых парень – ангел, ангел же! Ну, чего опять не поделили?.." – "Достоинство", – очень серьезно и очень тихо ответил однажды Яковлев, и мать, впервые в жизни посмотрев на кровиночку с неподдельным изумлением, не свойственным стандартной живородящей самке, больше ни о чем не спрашивала и пятаков медных к шишкам не прикладывала: сам, пусть сам разбирается, коли шибко умный – он, собственно, был только за.