Сумку на колени положила. Раскрыла ее. Врачица жадно смотрела. Мария вытащила из сумки коробку дорогих конфет и пачку отменного чая. Сунула врачице в руки, будто скотину прикармливала, корову.
Врачица сменила суконное рыло на сладкую улыбочку.
– На голову? В вашем возрасте это, м-м-м, серьезная жалоба… И что? Мигрень? Приступы? Может, утомляетесь? Снимем-ка энцефалограмму.
Мария послушно легла на застеленную несвежей простыней кушетку. Ей к голове, ко лбу, к затылку присоединяли что-то железное, резиновое, из проводов, из присосок; холодное, сырое, звенящее. Зашумел прибор; она закрыла глаза.
И, кажется, заснула.
На мгновение. На два.
Так спят лошади в стойле.
Спит скотина в хлеву.
Усталый донельзя человек, измотанный, так засыпает в дороге.
Проснулась она от голоса врачицы. Врачица подвывала, как бездомная собачка в подъезде.
– М-м-м-м… У-у-у-у… Похоже на опухоль. Плохо дело…
Поняв, что лишнее сказала, врачица замолчала.
Мария лежала тихо, прислушиваясь к себе.
Встала томно, невесомо, как во сне. Как лунатик.
Из далекой дали слушала металлический, медный, как часовой механизм, голос врачицы:
"Я вам – направление в стационар… Полежите… Обследуетесь… по направлению – бесплатно…"
Мария нежно, тонко улыбнулась врачице, как улыбалась бы небу, облакам.
– Спасибо. Да. Конечно. Позже. Сейчас – мне некогда. У меня…
Медсестра, склонив голову набок, мрачно глядела на нее. Ее глаза кричали: "Надоели, как собаки!"
– У меня муж в тюрьме.
Лицо врачицы залило белое молоко брезгливости, отвращения.
Медсестра процокала на каблучках к двери. Распахнула ее. Крикнула:
– Я же говорила, за ней – не занимать! Как глухие! В ушах бананы!
6
– Вы, парни. Татарина не выпустят. Он накрылся медным тазом.
– И что?
– Ты!.. Дай сюда ствол. Не балуйся с ним. Относись к оружию с уважением.
– На. Не ори.
– А ты что предлагаешь?
– Я? Ничего не предлагаю. Я уже – делаю.
– Ты хочешь…
– Это не я хочу. Это все мы хотим. Давно!
– Давно…
– Да. Давно. И время идет.
– Да.
– И скоро выборы.
– Да!
– На Покровке, перед судом, куча народу! Кричат: Татарина на царство!
– Молодцы. Хоть кто-нибудь. Молодцы! Голос подали.
– Слушайте меня! Пацаны! Эй! Хватит селедку жрать! Вы не в ГУЛАГе.
– Мы – в ГУЛАГе! Ты разве не понял?!
– Да уж.
– Ата-а-а-с! Степа в тюряге?
– Ну да!
– Значит, я за него.
– Ты-ы-ы-ы?! Круто забрал…
– Да там у нас уже… вместо Татарина – ух-х-х!.. Все схвачено, за все заплачено…
– Дураки. Я за него – в нашей команде. Он же и нашим тоже командиром был.
– Х-ха! Хочешь быть командиром? Потому, что у тебя ствол?!
– Дурак. Потому, что я знаю, что делать. Слушай!
– Ты, вождь ебаный…
– Пошел вон.
– Кто?! Я-а-а-а?!
– Да. Ты. Пошел вон. Без тебя разберемся. Правда, пацаны?
– Давай, двигай.
– Вы че?! Сбрендили?!
– Дуй отсюда!
– Ну, слушай… Извини.
– Дуй!
– Ну ты… А пошли вы на хуй!
– Катись. Степан бы тебе тоже так сказал: катись! Революции Иуды не нужны!
– Я не Иуда. Я не Иуда!
– У тебя глаза Иуды. Иди купи водки и напейся.
– И куплю. И напьюсь.
Мария встретила Петра на улице. У него было лицо перекошенное, будто бы кто задвинул ему в скулу, и скула болела и ныла, и он кривился; или зуб болел. Он нехотя остановился перед матерью. Видно было – он куда-то спешил. Но все равно остановился. Глядел на сумки у нее в руках: на одну, на другую.
Но не взял из рук сумки. Не сказал: мама, давай помогу, донесу.
Да, спешил куда-то.
А она ему – помешала. На дороге встретилась.
– Иди, Петруша, – кивнула Мария и поставила сумки на снег, – иди, я сама дотащу…
Петр кивнул. Криво улыбнулся. Потрогал себя за щеку.
"Может, и правда там у него что-то болит? Ведь крепко расквасили лицо-то… Может, косточка какая не зажила… трещина… воспаление…"
– Ну да. Пойду я. Дела.
Она смотрела ему в спину, как он идет, переваливаясь с ноги на ногу, худой, широкоплечий, быстро идет, разваливая ноги в берцах тяжелыми утюгами по снегу, и снег зачеркивает белым его спину в черном пальто, замазывает, закрашивает…
Мария еще стояла, когда Петр внезапно обернулся.
И пошел – через снег, ветер – обратно к матери.
Все внутри нее рухнуло в пустоту, как камень с обрыва.
"Что?! Что он забыл… Он – ко мне… идет опять, вернулся…"
Кипятком, кипятком обдавало изнутри.
– Петичка! – Мария подалась вперед, прижала руку в перчатке к губам. – Петюша…
– Ма, ты это… Не волнуйся. – Он уже подошел, дышал быстро, хрипло. – Ма, я вот что тебе хочу сказать. Никогда не волнуйся за меня. Никогда. Слышишь?!
Она слышала и не слышала.
Она глядела на него слепо сквозь метель, снег белыми бабочками садился на ее ресницы, на брови.
Петр взял ее за руку. Стащил у нее с руки перчатку. Помял, потискал ее руку. Поднес к губам и – не как сын, мальчик, а как взрослый мужчина, вроде как возлюбленный ее – по-взрослому – поцеловал руку, потом повернул ладонью к губам и ладонь поцеловал.
– Петя, я все хочу тебя спросить, Петя. – Сердце стало биться часто, серебряным молоточком в старинных часах с маятником. Были у старика Матвеева в квартире такие часы; сгорели на пожаре. Матвеев говорил – их в Гусиноозерске, в Забайкалье, еще до революции делал часовых дел мастер, его друг. Тик-тик. Тук-тук. – Ты только ответь…
Он все еще держал в горячих руках ее голую руку.
Голову опустил, не глядел на мать.
Сердце тикало.
Постукивали мертвые, серебряные костяшки мгновений.
– Чем ты занимаешься, Петя? Ты ведь не учишься. И не работаешь нигде. А тебе уже – сколько лет? Ну нет, я не хочу тебя обидеть… Только скажи мне. Скажи. Чем ты занимаешься? Кто твои друзья? Чем занимается Степан? Я тупая. Я ведь не знаю, что там у вас. – Мария говорила быстро, потому что понимала: сейчас, вот сейчас он бросит ее руку, повернется и опять уйдет в снег. И никогда ей ничего не скажет. – Но я догадываюсь. А может, я неправа! Скажи мне – ты! Сам скажи!
Петр не поднимал голову.
Рука в руке.
И крепко сжаты.
И Мария – сама уже сжимает его руку, сама.
А он вот-вот вырвет руку. Вот. Сейчас.
– Мама… – выдохнул. – Мама, ну ты что…
И вдруг – зверино, настороженно – вскинул голову.
И ощупывал глазами жесткими ее уже размягченное, как тесто, уже готовое к близким женским слезам, чуть оплывшее к подбородку, такое родное лицо.
– Мама! Тебе охота жить так, как ты живешь?
Мариины пальцы разжались. Она выпустила руку Петра.
– Как… я живу?..
– Ну да. Да. Как ты живешь сейчас. Это, по-твоему, жизнь?
Бабочки снега жадно летели, бились, насмерть разбивались о горящую лампу лица.
– Отвечай, мама!
Теперь она опустила голову. Поглядела на сумки под ногами, на снегу.
– Нет, – сказала Мария честно и мрачно.
– Вот и я тоже так думаю. И Степан – так думает. И еще много, много народа в стране – так думает. Если бы мы так не думали, знаешь, что бы с нами со всеми было?
– Что?..
Голос матери истаял седой снежной бабочкой. Разбился.
– Сдохли бы мы все на хер, мама. Просто-напросто сдохли. А так – мы еще живем. И еще будем жить. И еще – свое возьмем. Слышишь, мама! Возьмем.
Мария все ниже, ниже опускала голову.
Петр опять потрогал себя пальцами за щеку. Подергал углом рта. Скривился.
– Вот этим мы и занимаемся, мама. Чтобы – не сдохнуть. Чтобы – жить. Потому что не прозябать, не гибнуть, не спиваться, не реветь на пепелищах, а – жить очень хочется, мама. Очень! Отнять нашу жизнь у тех, кто у нас ее взял. И присвоил. И мы ее отнимем. Вернем! Ты поняла? Поняла?
Он говорил тихо и внятно. Как учитель в школе.
Он учил ее. Он втолковывал ей урок.
Урок, который она никогда, никогда не…
– Спасибо. Да. Я поняла, – сказала Мария тихо.
Ветер заглушил ее слова.
Она нагнулась и подняла со снега сумки.