И они вернулись. Саша не могла забыть этих лиц и глаз.
Теперь она ждет сигнала, когда можно ехать за Ириной. Девушку, которой оперировали щитовидную железу, уже давно привезли, она сидит, распластавшись на высоких подушках. Ее оперировал Аверин, все хорошо.
А та операция еще длится. Саша спускается вниз, надевает маску и заходит в операционную.
- Зажим! На бронх! - слышит она голос Дмитрия Ивановича. Не поворачиваясь, он протягивает руку и берет зажим. Не оборачиваясь, каким-то боковым зрением, Королев видит Сашу и говорит:
- Я хотел оставить хоть несколько сегментов, не вышло. Все легкое поражено.
Рука Ирины беспомощно лежит вверх ладонью, будто прося. Запрокинутое спящее лицо безмятежно.
- Готовьте каталку, - кидает Королев Саше. Кровать на колесах уже давно готова. На белой простыне грелки - синяя, красная, зеленая.
Люба, сестра, которая дежурит сегодня вместе с Сашей, открывает дверь операционной и вкатывает туда кровать.
Шов как кривой частокол. Обнаженное тело перекладывают на теплые простыни. Осторожно. Тише! Укрыть. Грелки к ногам. Лифт поднимает их наверх, и Саша подкатывает кровать к палате. В дверях столпились больные - и те, у кого операция позади, и те, кто только ждет ее.
Глаза сочувственные - ах ты бедная! Глаза жадно любопытные, глаза испуганные - и со мной так же будет?
Взглядом, движением руки Саша просит отойти. Нехотя, медленно больные расходятся. Ирина спит. Саша подносит ладонь к ее губам - не дышит! Нет, дышит, дышит: тепло дыхания как прикосновение теплого ветра. Ее первые слова:
- Мальчикам… сказать… мальчикам… Мальчики ждут…Устала, - говорит она. - Уходилась…
Она засыпает и просыпается, она тихо стонет в забытьи. Саша дежурит вместе с Любой. Они привыкли друг к другу и действуют как один человек, понимая все с полувзгляда. Сегодня, кроме Ирины, еще двое после операции. Всем нужно неусыпное внимание, всем троим плохо. Но хуже всех Ирине. Надо следить за кислородными трубочками, следить, чтоб не отказала система переливания крови: неслышно капает из стеклянного баллончика кровь. Через стеклянную трубку, которая соединяет две резиновые, видно, как по капле, без стука, неслышно капает кровь.
Потом надо будет ввести в эту исколотую, измученную руку хлористый кальций. Потом…
Саша опомнилась, только когда пришла смена: Прохорова, ночная сестра. Саша сдает ей дежурство и… остается.
- Что ж не уходите? - спрашивает Прохорова. - Или дома делать нечего? Сидите, мне же лучше.
Саша остается. Ночь полна стонов, тихого бормотанья, жалоб, тоски. Скрипят полы в коридоре, за окном качается на ветру фонарь.
Когда Ирина в сознании? Когда бредит?
- Хотите, я прочту вам мои стихи? - говорит она.
- Не надо. Вы устанете.
- Нет, послушайте. Дайте руку. Как же там было…
И когда в одинокий полуночный час Задрожит, в испуге и погаснет свеча, Ты в последней нахлынувшей темноте Подведешь тихонько итоги потерь, Улыбнешься, как равный, в лицо судьбе, Ляжешь - и руки начнут слабеть.
Она умолкает, обессилев. И потом в забытьи говорит:
- Есть где-то на земле город… Там все по-прежнему…как в детстве… Я еще вернусь туда. И увижу свой дом. И печку, за которой мы шептались… - Открыла глаза, взглянула:
- Саша, это вы? У меня в тумбочке тетрадка. Когда-нибудь отдадите ему… Когда-нибудь… Или… когда подрастут дети…
Есть ночью в больнице такой предрассветный час, незадолго до побудки, - становится совсем тихо. Все уснули. Не скрипят полы. Не стонет больной из второй палаты - затих. Не кашляет старик из восьмой. Почему-то становится зябко и так клонит ко сну, что кажется, сейчас уронишь голову на руки и тотчас уснешь.
И вдруг за стеклом двери темный силуэт. Дверь тихо отворяет чья-то рука: доктор Королев.
- Саша, сейчас в ординаторскую звонил Дмитрий Александрович. Он едет из редакции домой и заедет за вами. Не спорьте. Я останусь тут. Я не уйду. Спускайтесь. Поспите. День будет трудный.
Саша тихо бредет по лестнице, по саду к проходной, на улицу. Ветер холодный, пронзительный. Качаются и скрипят деревья, качаются фонари. Почему, когда не выспишься, еще холоднее? Что-то есть славное в этом осеннем ветре - непокорство, свежесть, напор. На улице уже стоит машина.
Саша садится рядом с Митей и, уткнувшись лицом в его плечо, засыпает.
И снова утро. Саша открывает дверь больницы и видит мальчиков. Лица у них отчаянные.
- Что? - спрашивает она.
- Мы не знаем, - отвечает старший. - Никто ничего не говорит. Может быть, ей хуже?
Не дожидаясь лифта, Саша летит наверх - скорее, скорее, через две ступеньки, через три, скорее!
- Дмитрий Иванович! - начинает она и, задохнувшись, умолкает: обрывается и падает сердце…
- Мальчики здесь? - спрашивает Королев. У него тяжелое лицо, тяжелые глаза, запекшиеся сухие губы."
- Да. Я их видела. Я им скажу. Сейчас спущусь и скажу.
- Нет. Я сам.
…Это случилось только что. Она опоздала на какие-нибудь двадцать минут. Ирина лежит за ширмой укрытая простыней. Саша поднимает уголок простыни и видит спокойный лоб, спокойные уснувшие губы и тихие ресницы в полщеки. "Уходилась", - вспоминает она.
Митя называет свою работу - проклятая. Нет, это ее, Сашино, дело проклятое, безутешное. И она спрашивает себя о том, о чем всегда думают у гроба живые: где ты теперь? Слышишь ли? Куда же оно ушло - все, что было живо еще вчера, еще минуту назад - твоя мысль, твое горе, твоя любовь. Разве можно понять, что всего этого больше нет…
- Очумел! Очумел! - говорит Анисья Матвеевна. - Не один ты работаешь, все нынче работают! Подумаешь, он один на свете работает! Есть люди не глупее тебя, а спят! И дело делают! Нет такого закона, чтобы не есть и не спать.
Она говорила правду: Митя работал днями, ночами, будто наверстывая упущенное. Он и раньше, бывало, поздно приходил из редакции, но теперь он там дневал и ночевал. Приходя домой, взглянув на спящих детей и поужинав, он снова садился за письменный стол и принимался за неоконченную статью.
- Саша, - будил он ее иногда, - вот послушай, прошу тебя, ну, проснись, проснись и послушай. Мне очень надо понять: получилось?
И, присев на край дивана, читал.
- Нет, тогда уж сначала, я по кускам не понимаю, - говорила Саша и принималась слушать.
Она слушала хорошо и хорошо понимала. Она вдруг говорила что-нибудь такое, что заставляло его снова сесть к столу и все перечеркнуть.
- Митя, описание картины здесь совсем лишнее.
Почему.
- Ну вот поверь. Ну, посуди сам: ты говоришь, как уютно было у них в комнате, как беззаботно и дружелюбно велась
Беседа, а потом описываешь эту картину, как это у тебя там: "Скачут всадники, у одного замкнутое, недоброе лицо и коварная улыбка на губах", - и ощущение покоя, дружелюбия исчезает, нет его…
- Что-то больно сложно, - сердито говорил Митя. - Я ровно ничего не могу понять.
Однако понимал отлично и, если не очень уставал, переписывал все заново.
- Ты, конечно, не журналистка, - говорил он, - но в тебе что-то есть. Здравый смысл, что ли. Что-то ты в нашем деле понимаешь…
Иногда ночью он звонил из редакции:
- Ты еще не спишь? Встреть меня, пройдемся.
И она шла, чтобы встретиться с ним на углу переулка, и они еще долго бродили и разговаривали.
- Саша, - спросил Поливанов однажды, - тебе нравится, как пишет Лаврентьева?
Саша минуту подумала.
- Нет.
- Почему?
- Ее статьи… Они… как бы тебе сказать… Они заранее разрешенные. Они обречены на успех.
- Это несочетаемо - "обречены" и "успех". Сразу видно, что ты не журналистка.
- Если ты журналист, ты должен понимать: чем несоединимее слова, тем интереснее их соединить. Твоя газета тем и плоха, что, прочитав одно слово, знаешь, какое следующее. Если Грузия, то солнечная, если боец, то доблестный, если…
- Я понимаю, просто я дразню тебя. Ну, а кто из очеркистов, по-твоему, настоящий?
- В твоей газете?
- Нет. Вообще.
- Овечкин. Он продирается через все с чем-то своим, самым главным. У него сердце болит. Это сразу слышишь, когда читаешь. И он заставляет думать…
- Думать… Да. Ох, не любил я прежде думать. Только война и заставила шевелить мозгами.
Митя подолгу рылся в ежедневной почте отдела писем. Он отыскивал какое-нибудь письмо, которое словно взывало: "Скорее! Не медли! На помощь!" - и тотчас ехал - на Урал, на Украину, в Сибирь - по случаям, которые многим казались пустяковыми.
Потом он возвращался из командировки, писал статью, и почти всегда начиналась баталия. Он рассказывал в своей статье десятую долю того, что хотел бы рассказать, но и эту десятую редактор встречал в штыки. Вот Голубинский едет в колхоз-миллионер, пишет роскошный очерк о молочных реках и кисельных берегах, его печатают, хвалят, и все в порядке. На черта мне, в самом-то деле… И тотчас вспоминал избу на Тамбовщине, земляной пол и дырявую соломенную крышу. Он хочет писать про это. Он не герой, не какой-нибудь Гарибальди, он просто честный журналист, почему он должен врать? А ты не ври, ты просто пиши про другое. Нет, иногда молчать - тоже вранье. А у него и без того уже немало накопилось всякого молчания. Он ездит, видит. Все виденное хочет прорваться на газетную страницу, но есть вещи, о которых он и сам знает: надо закопать поглубже, никакой, самой далекой надежды нет на то, чтоб сказать это вслух.