Я засмеялся. Она с юморком. Но про себя подумал - нет, нет, она молода, она пока еще их не понимает. Им вовсе не хочется меня наказывать, им хочется - вот именно! - спрашивать с меня, спрашивать как бы бесконечно, спрашивать сегодня, завтра, всегда. Выяснять подробности. Копаться в душе. И каждый раз напоминать (не мне; и не самим себе; а тому столу, за которым они сидят, его деревянным крепким ножкам) - напоминать о непрерывающемся отчете всякой человеческой жизни. И не для наказания, а исключительно для предметности урока им нужна конкретная чья-то жизнь. (В завтрашнем случае моя.) Место расспросов - узкое место. И если ты его проскочил, им ведь наказывать тебя уже не хочется, пусть его живет, понял и ладно. Они не хотят твоего наказания, тем более они не хотят твоей смерти - они хотят твоей жизни, теплой, живой, с бяками, с заблуждениями, с ошибками и непременно с признанием вины.
Жена спит. Когда-то мы спали вместе и наша постель была заметно узка. Потом постель стала широкой, и мы все еще спали вместе, и если кто-то из нас вставал среди ночи или рано утром, другой тотчас чувствовал отсутствие. (Начинало вдруг сбоку тянуть холодком. Чего-то не хватало.) Теперь мы спим отдельно, и даже в отдельных комнатах. И мне вполне хватает моего диванчика: мне всего достает. К этому надо быть готовым. В конце ты опять один. Как в начале .
Слышу ее дыхание за дверью комнаты, где она спит. Прохожу, стараясь быть тихим...
В том, что ночью столь сильно разыгрываются нервы перед всяким вызовом и разговором (нелепый тотальный страх), мне никак не хочется признаться жене. Вероятно, я скрыл (от себя и от нее) момент, когда этот набегающий страх пришел ко мне впервые. Я не признался - и теперь каждый раз мне приходится скрывать слабину. Я все еще держусь мужчиной, петушком. (И как теперь быть?.. а никак! вот так и выхаживать свой одинокий страх ночью.) Но очень может быть, что она знает и просто щадит мое самолюбие. Сама она всю жизнь боялась таких общественных разбирательств и судилищ куда больше меня, но не скрывала. И - привыкла. Но страх, как ни прячь, оказался итогом и моей жизни. (Мой личный итог.)
О чем бы ни спрашивали, они сумеют перейти к тому, как твои дела на работе. (Пробный камень. А уж после они чутко находят огибающую справа торную тропку. Умеют.)
Объясняю: так совпало - таково сейчас состояние дел. Они говорят - а как же ранимость ? а как же ваша человеческая ранимость и совестливость. И прежде всего вы должны были дать знать, что работа в отделе идет к развалу...
Я вспыхиваю:
- Оставьте в покое мою работу! Хватит!.. вы же не понимаете в ней!
Они могли бы тут же поставить меня на место - мол, среди них есть и квалифицированный инженер, есть и научный работник. (Могли бы придавить степенями и званиями.) Но они поступают умнее - давят меня долгой паузой; молчат. И мой нервный выкрик проявляется в подчеркнутой ими тишине как вздор.
А затем полноватый, солидный мужчина, которого я для себя (для простоты) называю БЫВШИМ ПАРТИЙЦЕМ, говорит:
- И все-таки вопрос: почему вы не дали знать о развале работы заранее?
- Кому?
- Что ж тут думать - кому?.. Разумеется, любому человеку из высшего эшелона.
- Я так запросто с ними не болтаю. (Нервничаю.)
- У вас же есть телефон.
- Я так запросто не звоню начальству по телефону.
- Вы все делаете из начальства пугало. А ведь такие же, по сути, сотрудники, как и вы!.. к чему эта тень на плетень?
И опять я вспыхиваю:
- Да не звоню я по начальству!
- Пусть так. Но вы могли прийти на прием. Вы могли, наконец, просто столкнуться с человеком в коридоре - мол, так и так обстоят дела. Мол, в двух словах.
- Когда работа целого отдела давным-давно идет под откос, когда катятся в тартарары, - в таких случаях не говорят в двух словах.
- Ах, даже под откос! в тартарары?!. Значит, вы вполне представляли себе масштабы отставания?
- Но...
- Не виляйте. Отвечайте.
- Но я хотел...
- Не виляйте же: представляли вы себе масштабы отставания? или нет?.. Да или нет?
И в упор:
- Да или нет?
То, что я скажу "да", вероятно, уже видно на моем лице - "да" уже проступило и проявилось, как на фотобумаге (хотя я еще держусь). В согласованно перекрестном спросе непременно отыщется среди них кто-то (для данной минуты) всезнающий , чьи слова с вдохновением загоняют тебя в угол. И не потому вовсе, что тебе нечего ответить, а потому что они многолики, а где разнообразие, там и широта. Ты и ОНИ - это разная широта. Если наскок не удался, их многоразовое нападение прокручивается снова и снова, с другой и с третьей стороны, хоть пять раз, хоть десять, без ограничений, а вот если они приперли тебя, все уже как бы кончено - занавес задергивается. Никаких повторов. Теперь только отвечать с обрядной жалкостью "да" и свесить голову.
- Да, - говорю я.
БЫВШИЙ ПАРТИЕЦ вальяжен.
- Совсем и не спорит, - говорит он. (Обо мне.) И обращаясь ко всем:
- Ума не приложу, как он выкручивался в молодости! Я имею в виду, когда он был горяч, когда каждая деваха уверяла, что теперь он обязан на ней жениться. (Шутка.)
Смеются.
ПАРТИЕЦ не обязательно был членом партии. Он сидит с левой стороны стола, в торце, - объемный мужчина, так что ему там хорошо, свободно; ноги вытянуты. Локти, если утомился, он выложит на стол, не задевая соседей. Иногда - от чувства превосходства (я раньше принимал это за чувство относительной свободы) - он негромко насвистывает мелодию, что, в общем, не идет к его образу и облику. Но иногда. Редко.
Раньше он мог прикрикнуть, грозя райкомом ("Вами займется райком!") или даже вмешательством в твое дело людей из госбезопасности. Разумеется, он только прикрикивал, брал на испуг. (Крик его приоткрывал: при властном вскрике распахивался просторный, полноватый пиджак, а галстук сбивался в сторону. Он знал, что в гневе его галстук сбивается, ему это нравилось (он поправлял не сразу). Но увидев в этом порыве его глаза, напрягшиеся и как бы выкатившиеся вперед из рамки уверенного лица, ты понимал, что у этого сытого человека свои (и куда большие, чем у тебя) проблемы с точки зрения борьбы за выживание. Светло-серый костюм. Наметившийся животик. И болезненная суета, чудовищный напряг в достаточно жестокой жизни партийно-аппаратных джунглей.) Прикрикнув, он принимал прежний вид - сыто-холеный и спокойный. Больное сердце запрятывалось в складки жира, в покой. Он замолкал.
Уже в брежневское время (в конце эры) он начал терять влияние - другие люди умели, сидя за столом, и спросить лучше, и точнее, чем он, определить вину. Но он продолжал сидящих за столом считать фигурками. (Которыми он двигает в ходе судилища.) "Гм-м. Гм-м. Все правильно", - говорит он сам себе в легком самообмане (хотя отнюдь не он, а как раз другие жесткие люди тебя расспрашивают, уже припирая к стене). Мол, дело ведут. Мол, неплохо. Молодцы... Если же вдруг случается недожим, он вступает сам. На миг вновь мелькает в его лице что-то искаженное, глубоко запрятанное. Он произносит:
- Друзья! - он любит так обращаться. Нет, не перебирая в подлинном смысле произнесенного слова, а именно что бегло и просто - друзья!.. мол, что это за неожиданная заминка в нашей столь отлаженной машине? (Машине доверительного разговора.)
- Давайте-ка спросим, друзья, его откровенно. Мы же не судьи - мы хотим помочь ... Мы хотим, - и он, помедлив, придавив взглядом, обращается теперь к тебе, - мы хотим узнать ход ваших мыслей , возможно, это важнее, чем ваши поступки.
Держит паузу. И затем добавляет с нажимом и властно:
- Рассказывайте!
И удивительно, что ты поддаешься его властной магии: ты вдруг впадаешь в доверие к этому открытому лицу с авторитарной улыбкой (и с несомненно завышенным чувством собственного достоинства). Слова твои как раз такие, какие он ждет - искренние слова в их простой, непричудливой последовательности. Как и чем он их в тебе (из тебя) вызвал - трудно сказать. Но вызвал. Сумел. В нужную минуту он поруководил, направил, и теперь вновь расспросы движутся в русле своим ходом.
Он призванный , он делится мудростью спроса не от себя: от лица людей. Ему даже несколько лень их всех (за столом) слушать. Если мысленно обнажить суть этого человека, дать ему в эту минуту себя проявить полностью, то у него возникнет, пожалуй, лишь одно прямое желание: парить, как птица, в полусне над общим разговором (иногда сверху корректируя спрос). Главное в этом тихом номенклатурном полете - немного дремать; забыться. Другое его прямое желание - встать из-за стола и, подойдя ко мне, дать мне ногой в живот, в пах, чтобы я согнулся и в течение десяти минут корчился, не в силах набрать воздуху в грудь. Вот как, мой друг, с тобой надо! - для начала только так. А уж затем, пожалуй, и впрямь он может оторваться ввысь, как отрывается крупная птица от воробьев, и, распластав крылья, парить высоко в воздухе над продолжающимся на земле спросом и разговором.
Спокойный и неущербный человек в светло-сером костюме, он, чуть щуря глаза, слушает, как тебя расспрашивают. (Как они все кричат! наскакивают... спорят... перебивают!) - он не торопится. Не торопится, потому что ценит свое мнение и не хочет, чтобы его (как всякого) одернули каким-нибудь вздорным криком. В брежневские времена его уже стали перебивать, если он говорил много. И потому он не спешит сказать: он выступает, когда все по той или иной причине смолкают. Редкая, но его минута. Он не выносит возражений: не хочет делиться иллюзией полной власти.