А императив выращивания и передачи дальше гамет, тем не менее, не отменялся, и родовой дух, чьи полномочия Творцом не отзывались и не урезывались, по-прежнему продолжал считать всякого мужчину и всякую женщину всего лишь корзиночками для переноса зародышевой плазмы. Однако в индивидуальном сознании, а ещё больше в подсознании людей возникла догадка, что этот процесс для них лично лишён всякого смысла и, более того, является для них унизительным. Я рожу детей и умру, мои дети родят детей и тоже умрут, их дети родят своих детей и умрут, и так далее, как в сказке про белого бычка или о попе и его собаке. Эта дурная бесконечность нагоняет тоску и безысходность. Самое ужасное состоит здесь в том, что вейсмановский молох требует от нас приносить ему в жертву самое для нас дорогое – наше неповторимое "я", а интуиция подсказывает нам, что оно для Бога ценнее рода. Так оно и есть, и самое краткое и убедительное доказательство этому дал русский социолог и философ XIX века. Н.Я.Данилевский: индивидуальная душа может войти в вечность, а род туда не войдёт.
Так на уровне венца Творения возникает не свойственная никаким другим существам болезненная внутренняя антиномия: особь и род становятся врагами. Их неизбежное столкновение впервые происходит в молодости, в "брачном возрасте". Юноша или девушка учились, посещали разные кружки и секции, увлекались авиамоделированием или шахматами, запоем читали книжки о путешествиях, сами мечтали путешествовать, увидеть огромный мир, совершать подвиги во имя своей Отчизны, делать научные открытия – в общем, жить интересной, полноценной духовной жизнью. И именно на пороге этой взрослой, самостоятельной жизни, от возможностей которой захватывает дух, к ним является родовой страж и требует дани. Конечно, он старался исподволь подготовить их к принесению ему жертвы, вызывая в них тайное любопытство к половой сфере, иногда превозмогающее страх и брезгливость, но это лишь ослабляло кризис брачного возраста, не устраняя его совсем.
Если бы, получив этот императив, мы честно увидели в нём то, что он есть на самом деле, нас охватил бы ещё больший ужас, чем маленького Аггея, ибо необходимость отвратительного совокупления непосредственно его по малости лет не касалась, и он наблюдал тиранию вейсмановского молоха лишь со стороны, а тут этот молох вторгается в нашу жизнь и направляет её совсем не в то русло, какого нам хотелось. И этот ужас мы, возможно, не смогли бы вынести. Но нас спасает наша удивительная способность обманывать самих себя, облагораживать причину наших действий. Это свойство чрезвычайно характерно для человека, и оно раскрыто в реалистической художественной литературе. Достаточно вспомнить того же Толстого: Каренин отказывает Анне в разводе из желания отомстить ей за измену, но оправдывает своё решение тем, что оно подсказано ему ясновидцем.
Ни в чём человек не проявляет такой изобретательности, как в подмене низменной причины своих поступков возвышенной, а навязанной извне – будто бы добровольной. И человек, прижатый к стене духом рода, совершает такую подмену – он влюбляется. Это гениальное решение, убивающее сразу двух зайцев. Прежде всего им уничтожается то, что больше всего неприемлемо для человека в родовом императиве, – обезличивание, растворение его единственного и неповторимого "я" в каком-то неопределённом потоке, несущем на себе сменяющиеся поколения. Теперь уже нет пугающей безликости – род персонифицируется в предмете влюблённости, и вхождение в него становится безболезненным. Отсюда вытекает и другая выгода: раз найдена приемлемая форма капитуляции перед дурной бесконечностью, значит, эту капитуляцию можно подать самому себе как добровольную, то есть не ущемляющую самолюбия и чувства собственного достоинства.
Вся эта хитроумная подтасовка производится на уровне инстинкта, а именно – инстинкта самосохранения. Влюблённость, как защитная реакция против душевной боли, вызванной сознанием своего порабощения родом, имеет ту же психологическую природу, что и "стокгольмский синдром", когда заложники начинают питать симпатию к захватившим их террористам – так им делается менее жутко, – и тоже возникает совершенно непроизвольно, рождаясь в той глубоко запрятанной лаборатории душевных противоядий, которую мы не контролируем и само существование которой для нас неощутимо. На этом же скрытом уровне рождается и эйфория начального периода брачной любви, воспеваемая в поэзии безумная страсть. Только что сжимавшаяся от страха, дрожащая перед вейсмановским молохом душа вдруг находит выход: надевает на него маску и делает его "молохом с человеческим лицом", теперь не только не страшным, но даже приятным на вид. Этот неожиданный переход от угрозы к её отсутствию вызывает вспышку бурных радостных эмоций и любви к своему освободителю – к возлюбленному, который предоставил своё лицо для украшения входа в дурную бесконечность. Его надо не просто любить, его надо "обожать", безмерно идеализируя, ибо нейтрализовать то страшное "неопределимое", чем является страж гамет, можно лишь таким же огромным, но не страшным чувством влюблённости, которое отождествляется в нашем воображении с предметом нашей любви.
Брачная любовь не бескорыстна по самому своему происхождению, в ней мы любим не просто так, а "за что-то" – а именно за то, что предмет любви, персонифицировав в себе род, примирил нас с ним. По существу, это благодарность за помощь в сохранении собственного "я". Но влюблённым это так не осознается. В его сознании брачная любовь совершенно отчуждается от самой причины и выступает как самостоятельная психическая данность, что и порождает культ этой любви как Божьего дара человеку.
Заметим, что даже самые чёрствые натуры, патологические себялюбцы, неисправимые нарциссы, не желающие и пальцем шевельнуть ради ближнего, влюбляются не менее часто и не менее страстно, чем люди, чьим доминирующим качеством является жертвенность. Злятся, скрипят зубами, но влюбляются. Против своей воли себялюбец попадает здесь в ловушку: не дать безликому роду поглотить так дорогое ему, несравнимое ни с каким другим, нежно любимое "я", которое он всю жизнь холит и лелеет, он может только с помощью другого человека, облагораживающего своей персоной его вступление в череду поколений в качестве соединительного звена, и поэтому попадает в зависимость от этого другого человека. Быть просто "отцом-супругом", быть "как все" ему гордость не позволяет – это слишком пошло, но в том, чтобы оказаться способным любить, проявив тем самым свою духовность, есть нечто такое, чем можно дополнительно гордиться. Но поскольку нарцисс не признаёт ничьих "я", кроме собственного, он не может примириться с тем, чтобы "я" того, кого он любит, оставалось самостоятельным и независимым, ибо в этом случае оно будет другим "я", наличие которого он не сможет отрицать из-за своей от него зависимости. Поэтому он тут же начинает предпринимать усилия, чтобы включить чужое "я" в собственное, тем самым укрупняя его и делая более прочным, из-за чего его любовь становится тиранией, нескончаемой войной за полную власть над любимым.
Ну а те, что непричастны к греху эгоцентризма, как они ведут себя во влюблённости? Ответим вопросом на вопрос: а разве есть хоть один человек на земле, непричастный к нему, – ведь именно эгоцентризм есть первородный грех, генетически переданный нам всем Адамом и Евой, которые пожелали "стать как боги", то есть поставить в центр мира себя. Это желание в той или иной степени сообщается и нам, их потомкам, уже при нашем рождении, и пусть не вводит никого в заблуждение типичная для влюблённого экзальтация. В ней тоже подсознательный эгоизм: намереваясь вобрать "я" возлюбленного в собственное "я", влюблённый заинтересован в том, чтобы оно было значительным и высоким, а ещё лучше – божественным. "Эта личность должна стать моей, – рассуждает влюблённый в своих тайных мечтах, – так пусть она будет как можно более ценной, чтобы максимально меня обогатить". И строит преувеличенно прекрасный образ, готовя этим прочное утверждение своего собственного "я", так необходимое ему в момент, когда вейсмановский удав собирается его проглотить. Так что брачная любовь, даже тогда, когда влюблённый готов прыгнуть с крыши, оборачивается на поверку не отдаванием, а присвоением.
Но идеализация возлюбленного, подсказанная заботящимся о нас инстинктом, оказывается в итоге бесполезной. Инстинкт не умеет философствовать и не понимает, что в данной ситуации присутствует принципиально неразрешимая антиномия. Идеализируя, тем более обожествляя любимого, мы должны приписать ему самые большие достоинства, и величайшим из них является свойство быть личностью, которое выражается в самостоятельности и непредсказуемости, свидетельствующих о наличии внутренней свободы, а такую личность сделать частью своего "я" невозможно. Целиком подчинить себе удаётся только безвольную, бесхребетную натуру, а зачем нужно такое приобретение – оно ведь не обогатит и не укрепит.
В этой антиномии и заключается неустранимая причина любовной муки: влюблённому необходимо, чтобы личность любимого принадлежала ему целиком, но если бы она была вся ему отдана, то любимый перестал бы быть личностью. Однако до этого дело никогда не доходит, поскольку отнять у человека его "я" можно только одним способом – убив его. Иногда безумно влюблённые так и делают – физически ликвидируют предмет страсти, чтобы он после этого "навеки" принадлежал им. В Священном Писании неоднократно говорится о муже и жене: "Да будут двое одна плоть", но там ни разу не сказано "да будут одна душа". При самой большой близости двух людей души у них остаётся две. Лишиться души – значит умереть.