Это уже не роман воображения, не роман идей, но и не лирика только. Их отношения не бегут быта, в них есть все, что свойственно ординарной психологической драме: ее измены, о которых она почти всегда сообщает ему, его ревность, требование с его стороны не видеться с М. М., с ее – "будь один, а там видно будет, приду я к тебе или не приду", интриги, умолчания, откровения, слезы, истерика, дружеская забота, тихая близость, упреки и прощение.
Вот одна история. Пунин просил Ахматову не ходить на именины к Щеголеву – "там много пьют и люди развязны". Он пришел к ней в 10 вечера, как уговорились, но Ольга Судейкина сказала, что Ахматова ушла к Щеголевым на час.
Пунин долго ждал ее и около часа ночи пошел по направлению к дому, где жил Щеголев, решив сегодня же с Ан. расстаться. Наконец он увидел ее, идущую под руку с пьяным Замятиным, с цветами в руках.
Замятин ретировался, они остались вдвоем. Пунин вырвал букет, разорвал в клочки цветы и выбросил в Неву. Просил о разлуке. Вскоре их догнали супруги Замятины и Федин. Людмила Замятина заметила, что у Ахматовой нет цветов, и всем все стало ясно. "Но я помню, – пишет Пунин, – то острое, по всей спине полоснувшее, как молния, чувство наслаждения, когда рвал и бросал цветы; и в пальцах было то же чувство, когда я ими взял цветы, и в ушах, когда я слышал хруст ломающихся стеблей левкоев; кровь липла, и ею я запачкал руки Ан. Пришли к Ан., я заплакал и все просил отдать мне крестик – мой крестильный крестик на золотой цепочке, подаренный мною Ан. еще года полтора тому назад. И Ан. плакала, щеки ее были мокры, она сердилась и плакала".
Они не расстались. В этот день он уезжал к своим в Немиров-Подольский. На ее вопрос, когда напишет, отвечал, что напишет, когда захочет – вероятно, из Винницы. Она писать не обещала.
Он написал ей уже из Царского, затем из Витебска, Киева, Винницы. Жалел, что уехал, в Вырице хотел было вернуться. Ахматова написала ему: "Милый Николай Николаевич…" Пунин ответил: "Милый, дружный мой Олень-Аничка…" В этом письме и написал, что хочет целовать следы ее ног. Он не мог без нее, ему не хватало ее коротких фраз и дикого ума.
Главное впечатление Пунина от Ахматовой – впечатление подлинности. Некогда он писал о себе в третьем лице: "Опровергая все, что он утверждал день тому назад, он увлекал ум, выплевывал идею, часто жизненную и глубокую. Но как только мы захотим обвинить его в неустойчивости и легкомыслии, он уже предупреждал нас, утверждая, что и это все игра, что истины нет, что и сам он только принц, заигрывающий с жизнью, и что глупо было бы считать серьезной жизнь, для которой "ирония" только "лучший смысл"".
Любовь к Ахматовой выбила из рук его этот козырь – "иронизировать втайне над всеми, имея самый искренний вид". Еще не так давно он в значительной мере легкомысленно и литературно мечтал о женщине, которая заставит его страдать, теперь на себе узнал хитрый умысел жизни: все сбывается. "Это уже не любовь, Анна, не счастье, а начинается страдание…"
Еще об Ахматовой, с некоторым удивлением: "У меня к ней отношение, как к настоящей…" Она настоящая и пребывает в его сознании всегда в настоящем времени. Даже когда они расстались и прошедшее время вступило в свои права, присутствие ее было так ощутимо и реально, что воспоминания его трудно было назвать воспоминаниями. Пока же отношения их длятся, Пунин не устает то и дело повторять про себя: "так все серьезно".
Он ищет слова, чтобы выразить превосходную степень самого факта ее существования, даже когда она причиняет ему жестокую боль: "Вчера, долго борясь, сказала не своим голосом: я изменила тебе. Потом плакала. Мне ли прощать ее…Не скажу – я простил, но – не мне прощать ангела. Даже если мое начало свет, ее начало – ангельское".
Она равна жизни, миру, природе, сравнения невозможны. "…Мир мой люблю тобою, Ан."; "…ты, как то, что делается днем – светом, а ночью – темнотою"; "Ан., придя, так наполнила комнату, что похоже было: ко мне в гости пришла сама зима, только теплая".
Вероятно, равного ответа на такую любовь, как у Пунина, и не могло быть. Можно упрекать Ахматову, но можно и догадаться о существовании какого-то психологического или даже физического закона равновесия. Если бы она ответила ему тем же, мир должен был бы совершить кувырок, который он по природе своей совершить не может. Впрочем, для человеческих отношений эти рассуждения ровным счетом ничего не значат.
Серьезность отношения Анны Ахматовой к Николаю Пунину вне сомнений. Но понятно и то, почему он все время говорит о ее не-любви. Он был только героем, она еще и режиссером этой истории.
"Она не любит и никогда не любила, больше: она не может любить, не умеет". Он, слепо и безрасчетно отдавшийся любви, и к себе иногда обращает подобные упреки, но в ней и слепоты этой нет, определенно – слишком сознавала себя. В качестве главной героини драмы. А потому он мог, например, застать ее "томящейся от обид Артура – получила новые доказательства его измен". Тут бы самое время вступить и его гордости. Но она во всем опережала его по крайней мере на шаг – сама заговорила о разлуке. На его вопрос, почему хочет расстаться, ответила стихами Мандельштама: "Эта (показала на себя) ночь непоправима, а у Вас (показала на него) еще светло".
Что оставалось ему? Думать, что сам мало любит, если все еще хранит дом. С другой стороны: "Если бы даже в состоянии был разрушить дом, ничего бы не спасло; ну, на год пришла бы, а потом ушла бы все равно. Правильно сказала, если бы по-настоящему любила, никакие формы жизни не мешали бы разрушать. Не любит. Нет, не любит. Как жить, чем жить".
У безоглядно влюбленного из всех инструментов – одна дудка: однообразен и беззащитен. У режиссера любви во владении целый симфонический оркестр, в котором есть инструменты, способные извлекать и лукавую, и обидчивую, и злую, и простодушную мелодию – всегда безошибочно. Ахматова: "Я тебе не могу простить, что дважды ты прошел мимо: в ХVIII веке и в начале ХХ". Будь они в равном положении, тут же ответил бы на игру игрой, которой в других ситуациях владел превосходно. Но тут… "Как, действительно, случилось, что в Царском мы не встретились, когда еще были в гимназии… В 1890 г. осенью мы, может быть, тоже встречались в колясках в Павловском парке – мы тогда постоянно жили в Павловске; Ан., если она верно высчитала, тогда привезли в Павловск, и они жили там до Рождества, ей было несколько месяцев". Готов уже себя чувствовать чуть ли не виноватым.
А ведь у нее был и еще один, главный инструмент – стихи. В стихах же, как известно, все правда, вся правда, высшая. Даже если не узнаешь себя, смирись – это ты. Как, например, в этих:
Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоем,
И за тебя я пью, -
За ложь меня предавших губ,
За мертвый холод глаз,
За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас.
Решение разрыва принадлежит, конечно, тоже Ахматовой. 30 июля 1936 года Пунин записывает в дневник: "Проснулся просто, установил, что Ан. взяла все свои письма и телеграммы ко мне за все годы; еще установил, что Лева тайно от меня, очевидно по ее поручению, взял из моего шкапа сафьяновую тетрадь, где Ан. писала стихи, и, уезжая в командировку, очевидно, повез ее к Ан., чтобы я не знал.
От боли хочется выворотить всю грудную клетку. Ан. победила в этом пятнадцатилетнем бою".
Спустя годы, в его присутствии говорила о своем новом спутнике Гаршине, которым вскоре будет жестоко оставлена, подчеркнуто и артикулированно: "мой муж". Зачем, недоумевал Пунин, чтобы я ни на что не рассчитывал? Я и так ни на что не рассчитываю.
До конца его дней они, однако, продолжали друг друга иметь в виду, относились с нежностью и заботой, в трудные дни помогали. Так вела себя и Галя – до конца ее дней.
Упоение революционными перспективами длилось недолго, хотя Пунина и нельзя назвать человеком по этой части особенно проницательным. Но настроение той среды, в которой он жил и вращался, не могло не сказаться и на нем. Запись 1925 года: "Вечером был в одном доме в гостях; разговоры опять о наводнении; кто-то из угла говорит: "Что вы все так радуетесь наводнению, все равно большевиков не смоет". За эти семь лет власть не приобрела ни одного нового сторонника, кое-кто приходил, но зато кое-кто и уходил, в среднем же в кругу тех лиц, где мне приходится бывать, оппозиция стала более плотной, твердой и значительно лучше обоснованной".
Здесь еще только констатация факта, зарисовка с натуры и никакого почти личного отношения. Его лояльность Советской власти никем пока не подвергается сомнению. Пунин преподает, руководит художественной частью Государственного фарфорового завода. Но буквально через несколько дней интонация меняется: "Нигде ничто не "вертится", все стоит; мертвое качание, что-то зловещее в мертвой тишине времени; все чего-то ждут и что-то непременно должно случиться и вот не случается… неужели это может тянуться десятилетие? – от этого вопроса становится страшно, и люди отчаиваются и, отчаиваясь, развращаются. Большей развращенности и большего отчаяния, вероятно, не было во всей русской истории".
Даже при попытке мыслить глобально, человек имеет мерилом прежде всего собственную жизнь. Вот и Пунин в 25-м году говорит о десятилетии терпения и отчаяния, и ему страшно. Хотя чем дальше, тем формулировки его становятся более обобщенными и лишенными хронологической перспективы: "Хорошую тюрьму придумали, сразу для всех и без решеток".