Радость и страх. Часы топырят карман. Все видят их. Почему-то он с украденными часами в кармане – главное в саду событие.
И вот в этом сне, который он воспринимает как реальную жизнь, он вспоминает о своих гордых юношеских снах, в которых также оказывался не раз под враждебным обстрелом смеющихся, негодующих, шипящих глаз, но вспоминает он также и то, что в тех снах он видел себя кем-то вроде Чацкого или Арбенина, его бодрила мысль о собственной исключительности; теперь же, выходит, он просто воришка. "Этого-то вы и добивались!" – злобно думает он.
В деревьях, подобно испугу, мелькнуло удивленное лицо Саши. Саша? Да нет, откуда…
Звук протекающей в стенных трубах воды – первый звук этой жизни. Наверное, мама моет на кухне посуду. А может быть, кран включен у соседей.
Он нехотя открывает глаза. В комнате полутемно. Шторы задернуты. День? Вечер? Утро?
Вчера напился. Во рту мерзко. Надо встать и почистить зубы. Открыта ли пивная?
Он лениво вылезает из-под одеяла, ступает теплыми ногами по лакированному паркету. Отодвигает штору и прислоняется щекой к холодному стеклу. Ах, черт, не видно из-за деревьев. Лучшее время – зима. Зимой видно.
Скорей бы уж листья эти поотрывало к чертовой матери. У берез листва желтая, сквозная, как пламя свечи. Хмарь над ними вьется, точно копоть. Эти уже скоро. А тополя, те еще совсем зеленые, жирные. Ах, черт!
Он с досадой возвращается в еще не остывшую постель.
Ему мешало лицо. Он точно помнит – ему мешало собственное лицо. Но как он почувствовал это и в связи с чем? Лицо было словно бы лишней живой инородностью. Как в детстве гусеница, вползшая с воротника на шею.
А с часами что же? подсунул он их кому-нибудь или нет?…
Нет. Конечно. Как это он забыл самое главное? Там, во сне, он вдруг почувствовал, что ему жаль расстаться с часами и что в этом-то и состоит, быть может, ловушка того неведомого, кто смеется над ним. И суть именно в открытости приема: в том, что один ставит ловушку и не маскирует ее, а другой видит, что это ловушка, и добровольно в нее ступает.
Им овладевает веселая дерзость, похожая на отчаяние, и он надевает часы на руку и вдруг оказывается в комнате, в их старом еще доме, в узкой комнате с маленьким глубоким окошком.
Уже поздний вечер. Даже, наверное, ночь. И комната освещается бог знает чем. Может быть, фонарями с улицы.
Тоскливо и страшно. Нет мамы, нет отца. И в то же время он как будто в комнате не один.
Тревога перерастает в ужас. Живые только цифры на часах, и они отсчитывают ему срок.
Но почему он вернулся сюда один?
Хотелось пить. Казалось, надо только глотнуть воды – и тоска пройдет. Со стены смотрел на него "Последний день Помпеи". Где-то недалеко по стене должны быть еще "Мишки в лесу" Шишкина. Были и конфеты под таким названием, широкие, с вафельными прослойками, по тем временам недоступно дорогие. Он искал глазами картину Шишкина и не находил. "Убежали мишки", – сказал он, и во сне это показалось ему остроумным.
Он подошел к столу, чтоб выпить воды. Но в стакане вместо воды колыхался огонь – огонь из ничего. Боясь пожара, он осторожно взял стакан, открыл дверцу печки и поставил его туда. И тут же огонь вогнутым узким конусом втянулся в дымоходную трубу, и вместе с ним будто вылетала его, Андрея, душа.
Вот тут он проснулся.
Ночной ужас холодным потом вернулся к Андрею.
"Кой черт! – думает он. – Я никогда не воровал".
Но в сны он верит, и сейчас к нему все это возвращается как воспоминание действительно случившегося.
Под дверь проникает из кухни съестной запах. Похоже, мать печет шарлотку. О еде думать не хочется. Ах, какая мерзость во рту! Но выйти почистить зубы – значит столкнуться с матерью, обнаружить себя. Не хочется. Ничего не хочется. Хорошо, сегодня в школу не идти. Четверг – его законный выходной.
К чему бы этот сон, снова думает он. Время. Да… кони вы мои привередливые! Дни мельтешат, как те цифры на часах. Что было вчера – и то не вспомнить.
А что было-то?…
Стыдно, как стыдно!
Он закрыл глаза, и тут же нефтяные змеи поплыли в пульсирующих оранжевых бликах; с ними бы вместе и вчерашнее все унеслось навсегда, но – дудки, слишком легко было бы за все расплачиваться головной болью и неутолимой жаждой. Он знал, вчерашнее вернется, может быть, даже сегодня, даже сейчас вот, память доставит еще ему это удовольствие.
Андрей снова закрыл глаза. Нефтяная пелена уплыла вбок. Он дико осмотрелся, не узнавая свою комнату. Сейчас, сейчас… Это не узнавание – первый признак возвращения разума.
На полу, на секретере, на пианино валялись сигареты с растерзанными шкурками. Роскошный джонатан, который мать принесла вчера утром и который он забыл кинуть в портфель, оспился заржавелыми поклевами.
Вчера всего этого он не заметил.
Значит, опять не прикрыл форточку и весь день у него в комнате гостили синицы. Он вспомнил, что и сегодня, едва проснулся, слышал их костяные приземления на подоконник, их уверенный осмысленный стук в окно. Теперь до самой весны ему придется делить с этими желтобрюхими наглецами свою комнату, находить тут и там следы их пребывания и вздрагивать от их внезапного появления.
Андрей передернул плечами как от мороза и подошел к окну.
Ветер, словно пытаясь открыть путь его воспаленному жаждущему взору, расшвыривал отгорающие листья. Но пространство оставалось непроницаемым.
Он отошел от окна, собрал окурки, зажал их в кулак и высыпал на крышку секретера.
– Сволочь… А-а-а… – простонал вслух. Театральность реплики была налицо, но нужно было что-нибудь говорить – голосом выходила головная боль и муть из организма. – Паяц! – снова сказал он хрипло. – Дезертир. Мулька, – и, тихо застонав, повалился на постель.
Это хмель возвращался безобразным лживым раскаянием. Скоро и оно должно пройти, и тогда…
– Синицы, – забормотал он вдруг. – Синицы, синицы… Ага! Вот. Кажется, ухватил.
И тут же солнечный осколок вчерашнего утра залетел ему в мозг, словно снежком попал в память, и он вспомнил.
Синицы прыгают по еловым веткам, и снег пылью оседает на их с Тараблиным головы.
Столик меж двух высоких елей. Летом за ним проходили, вероятно, шумные семейные обеды, а вечером в слабом отсвете веранды затевались чаи. Снег прибрал и его к рукам. "Т-с-с!.. ни слова посторонним о летнем блаженном безумии – о вороватой пенке вишневого варенья, впитывающей в себя неокрепший глоток счастья, о вспыхнувшем лице молоденькой гостьи, о романах с едкими зелеными буквами, травой и кузнечиками, о ночном шепоте, шутках, всхлипах и задыхании…"
У веранды зябнет красный "Москвич". Сквозь стекла веранды солнце проходит насквозь, освещая сваленные на пружинную кровать матрацы, настенный календарик с покоробленным от влаги листком 26 августа, журнальную фотографию кинозвезды, чайник… молчаливые следы отзвучавшей, отдышавшей здесь летней жизни. И слева и справа от них такие же веранды со сваленными матрацами.
Андреем овладевает слабое невзаправдашнее чувство того, что он опоздал к этой жизни.
– Может быть, и на том свете, – говорит он, похрустывая яблоком, – может быть, и на том свете мы будем шляться около пустых дач и заглядывать в окна отошедшей жизни.
– Хорошо, если вдвоем, – хохочет Тараблин, – а если по одному?…
Солнце едва заметно начинает щербатить свежий поискривающий снег. Ошалелый снегирь, пробив его молодую корочку, купается метрах в десяти от них и, кажется, что смеется как младенец.
– Да, – соглашается Тараблин то ли со снегирем, то ли с мыслями о том свете.
С Тараблиным они не виделись давно. Он исчез с четвертого курса. Разошелся-таки с филологией. Потом объявился письмом из армии. На письмо Андрея отозвался через полгода. Писал что-то с привычным сарказмом про комвзвода, про "губу", которая стала ему, видимо, родным домом. Отвечать ему не хотелось. Вернувшись в Питер, Тараблин не позвонил ("не дозвонился"), сразу отправился на Север и вот только теперь, молодой зимой, сам разыскал его. Заявился прямо в школу. Они растроганно обнялись и подняли друг друга по разу на виду у изумленных семиклассников.
С тех пор они пару раз встречались… Вчера Тараблин зашел за ним в школу.
– В городе мне душно, на природу, – зарычал он сразу же, как только они вышли на крыльцо.
Тут же поймал такси. Поехали на Финляндский. Отсчитывая таксисту деньги, Тараблин взглянул с улыбкой на Андрея и сказал с какой-то горделивой нежностью:
Сибирские. – И даже как будто погладил исчезающую в портмоне пачку.
Таким образом, этот их заезд в новую, внезапно нагрянувшую зиму был чистой импровизацией. Вышли в Репине выпить пива. Потом, поняв друг друга с полуслова, украли пивную кружку, свято поклявшись себе вернуть ее на обратном пути. Купили бутылку азербайджанского портвейна, два яблока – и вот они здесь, среди пустующих веранд, снежной тишины, фиглярствующих синиц… И как драгоценную розу, день дарит им алого в снегу снегиря.
– Хорошо, – крякает Тараблин. – Красота.
Хорошо, ах до чего хорошо хрустеть яблоком и вспоминать и говорить, говорить, когда рядом в снегу купается снегирь.
Но что это за тревожный аккомпанемент, что это за мрачное эхо, которое отзывается их радости?
Тараблин стал рассказывать об армии. Вернее, об одной из увлекательных и рискованных самоволок, после которой командир части без разрывающих душу прелюдий отправил его под конвоем на гарнизонную гауптвахту.
О гауптвахте он повествовал с особым удовольствием. Не знакомому с военной службой Андрею было интересно, как если бы он слушал рассказ о Канарских островах.