Поистине нет ничего прилипчивей, чем мысль об украденной жизни. Вернемся к лирическому регистру. Будем распахнуты для соучастия, широкодушны и милосердны. Я начал думать о том, что Виктору его мимикрия далась не легче, чем мне мой родной головинский миф. Кроме того, ее последствия для "мальчика из хорошей семьи" опасней обычного лицедейства, - однажды, явившись в грим-уборную, не смоешь ни румян, ни белил. Маска меняет состав твоей крови.
О, академия аппарата! На диво совершенствует нюх. Либо он что-то угадал, либо почувствовал - дал понять, что я ошибаюсь, если считаю, что наш двадцатый век был потерян. Империя может умереть, но жизнь ее будет продолжена не только в поэзии, но и в сознании. Империя всегда плодоносна.
- Не Рим ли ты имеешь в виду?
- Хотя бы.
- Рим не был империей варваров. Варвары-то его и разрушили.
Он только покачал головой:
- Странный же нонче пошел демократ.
- А ты убежден, что я демократ?
- Кто же еще? - он пожал плечами. - Все у нас теперь демократы. Пусть даже с черчиллевской оговоркой, что лучшего нет.
- Не люблю оговорок. Они ничего не меняют в сути.
Я и не думал его эпатировать. Я говорил чистую правду. Я уже смолоду осознал, что никакой я не демократ, и вовсе не делал из этого тайны.
- Какую же власть ты предпочитаешь?
- Меритократию. Власть достойных. Но это несбыточная мечта. Достойные во власти не будут. Не пустят. Да они и не рвутся. Либо скрывают свои достоинства. Там, где ты был долгие годы, быстрых разумом Невтонов не любят.
- Никто их не любит.
- Правильно, Витенька. Не зря мы полвека каждое утро читали газету "Ля Веритэ". Был социальный заказ: поглупеть. И многим удалось его выполнить.
- Приехали. Милый, ты - в тупике.
- Это уж точно. Не я один. Наш мейнстрим - тупик в лабиринте.
Я ждал, что он с торжеством мне скажет: ну, что же, найди себе другое, достойное тебя население. И что бы я ответил? Найди его. И впрямь, Головин, вы - в тупике. Такая удачная ойкумена. Но в нашей Азиопе особая, врожденная нелюбовь к свободе. И неприятие ее живет на подсознательном уровне. Может быть, и - на генном. Кто знает? Этакий безотказный инстинкт. Без каменной патерналистской десницы нам жизнь не в жизнь. Наследственный сплав скифства с византийством. Все так.
Бесспорно, он мог меня уличать в стыдном грехе народобоязни, в недостаточном отечестволюбии. Мог бы принудить меня сознаться, что я и без общества не помру. Тем более, без этого общества ландшафт значительно привлекательней. Словом, пришлось бы мне подставить и зад и фасад для его инвектив.
Но он промолчал. И я ощутил - не в первый раз: прошло наше время. Возможно, Виктор в это не верит, недаром же он честно признал, что до сих пор не наигрался. Но ты-то отчего не уймешься? Весь век свой хотел со-сре-до-точиться. И вот уже ясно: не смог, не успел.
Ты уже в двух шагах от спора. Скажи ему, что вектор движения определяется Главным Вопросом, заданным городу и миру. Скажи, что этот Главный Вопрос, который словно завис над нами, отнюдь не "что делать?", не "кто виноват?", всего лишь - "ты меня уважаешь?". Но уважения-то мы требуем совсем не к бурлацкой нашей артельности, не к нутряной оброчной общинности, не к этой знаменитой соборности. Печемся даже не о духовности, навязшей в зубах, не о душе, которая всегда нараспашку, не об особости Третьего Рима, не обо всех этих непременных сакральных отличительных знаках Истории Государства Российского. На всем протяжении нашей судьбы "ты меня уважаешь?" значило: "ты меня боишься?". И только.
Не существует радости больше, чем та, когда ты внушаешь страх, когда другие тебя трепещут. "Вот счастье, вот права!" - ах, как кстати пришелся тут этот сдавленный возглас, исторгнутый другою мечтой.
Пауза получилась долгой и стала тягостной. В самом деле, стоило приходить на Гоголевский, чтоб убедиться, что мы оказались картами из одной колоды. Оба мы выпали в осадок. Но он счастливее, не смирился.
Больше того, он мне посочувствовал:
- Трудно тебе придется, Алеша. Все эти игры плохо кончаются.
Я усмехнулся:
- Куда уж хуже…
То, что я и не вздумал спорить, его удивило. Но и обрадовало. Он не без лукавства прищурился и предложил мне коварный тест: если мои "достойные люди" все же решат "ввязаться в драку", неужто я останусь в сторонке?
Я повторил, что "мои" не "ввяжутся". Он попросил меня пофантазировать: допустим, их все-таки уломали. Ты, что ж, не поможешь им победить? Ты повернешься к ним спиною?
Он был уверен, что деться мне некуда, и я немало его раздосадовал, когда подтвердил: повернусь спиной. Стоит им потерпеть победу, и я на следующее утро не отличу их от побежденных. Такая странная закономерность.
- Ты болен, - сказал он.
- Я очень болен. Без всякой надежды на поправку.
Он утомленно махнул рукой:
- Все как всегда. Головин посмеивается.
Естественно. Что мне еще остается? Самое время повеселиться.
Он не заметил моей улыбки. Глядя на памятник, проговорил с каким-то тоскливым недоумением:
- Все-таки редкий идиотизм. В любой нормальной стране в моем возрасте карьера политика лишь начинается.
Должен сознаться, он оглушил меня. Я не сумел этого скрыть. Виктор смутился и пробормотал:
- Ужасно хочется порулить. Я теперь знаю, что надо делать. Не веришь?
Мне стало не по себе. Да, в эту игру не наиграешься. Папы и мамы, будьте бдительны.
- Верю или не верю, - сказал я, - какое это имеет значение?
- Тебе бы главное - устраниться, - махнул он рукой с тяжелым вздохом. - Не думаю, что это возможно.
Господи, велик твой зверинец. Я все еще не даю покоя. Одна-единственная забота: как бы до меня дотянуться. Сейчас последует весь набор. Гражданская пассивность, ирония и отрицание романтики. Все как всегда. Мой миф работает. Меня одолевала постылая, но не дряхлеющая злость.
Мне ли не знать, что их романтика - лживая лирика честолюбия, дудочка уловителя душ, еще одного крысолова из Гаммельна, собравшего в хоровод инфантилов. А прежде всего больное, постыдное, сорвавшееся с цепи тщеславие. Недаром в последнее десятилетие добавилась новая подробность, в известной мере даже комическая - политика стала модным занятием в эзотерической среде. Прежде - с благословения Кобы - фюрерство более полувека подпитывалось и обновлялось самым невежественным плебейством. Ныне - сезон интеллектуалов.
Всякая мода к нам является с опозданием на две генерации. То, что уже давно переварено под идиллическим небом Европы - еще со времен Габриэле д’Анунцио, - достигло на исходе миллениума родимых пределов и, как обычно, в самой карикатурной версии. Может быть, это даже и к лучшему - найди простака, который поверит, что наши ярмарочные плясуны, готовые пройтись нагишом, лишь бы привлечь к себе внимание, - пастыри, мученики, пророки.
Все это я мог бы сказать, но не хотелось его обидеть. Да он и сам давно уж отвык соотносить себя со служителями различных креативных профессий, с высоколобыми индивидами, тем более с их элитарной начинкой. Я промолчал. И слава Богу. Поистине Бог меня уберег. Виктор ушел через несколько дней, внезапно и сразу, в районном отделе социального обеспечения, куда пришел оформлять себе пенсию.
11
Лето пылало. Московский август выдался густым и безветренным. Все стояло, не двигалось, остановилось. Воздух, облака и листва. Машины в безнадежных заторах вросли в кипящий жаром асфальт, точно навек, в раскаленных коробках изнывали водители и пассажиры. Но я безошибочно угадывал приметы невидимой перемены. Копятся где-то за горизонтом тучи, беременные дождями, промозглостью, влажным и знобким туманом. Казалось, сухой и знойный воздух дышит тревогой и угрозой. Может быть, это рыжее солнце не совмещалось в моем сознании с тьмой, опускавшейся на меня.
Я созвонился с Вельяминовой и попросил ее о встрече. Меня убедил старик Безродов. Когда легковерен и дряхл я стал, уговорить меня оказалось гораздо легче, чем в дни моей младости.
Безродов был дьявольски патетичен. Главный аргумент искусителя был и эффектен и эффективен - любой мемуар есть продление жизни, поэтому надо повоевать. Я мог бы поспорить: воспоминание - это не только протяженность воскрешаемого переживания, это еще и его оценка, которая бывает жестокой. Но он не дал мне вставить хоть слово, сказал, что за долгий писательский век он приучился к почти неизбежной вязкой позиционной войне.
"Мы не были так бескомпромиссны, мы поняли: дело не только в слове, а в том, что за ним стоит, и усвоили, что вычеркнутое - остается. Мы отдавали страницы и строки, зато мы спасали наши книги. Поверьте бывалому конформисту - в сущности, между "да" и "нет" - дорога длиной в одну уступку. Или - в улыбку, означающую готовность к здоровому коллаборантству. Заметьте, сейчас для вашего блага я, не щадя своей репутации, намеренно лью на себя помои. Вы знаете, что я избегал мелькания в больших кабинетах. Невыносимое слово "престиж" мне никогда не кружило голову. В прихожих власти большая давка - от толкотни меня тошнило. Но я не бросал новорожденного в мусорный ящик, как мать-проститутка. Не предавал его. Я боролся. Свое дитя нужно отстаивать.
Вам надо встретиться с Вельяминовой, как говорится, увидеть глаза. Я убежден, что в основе коллизии - провинциальная фанаберия. Те, кто попал в столицу поздно, самоутверждаются с вызовом. Вы сейчас взвинчены, раздражены, я вас отлично понимаю. Но будьте снисходительны к даме, к старой периферийной даме, попробуйте понять ее чувства, примерить на себя ее шкуру. Все мы - провинциалы космоса, чахлые ветви с древа познания. Дайте ей некоторую сатисфакцию. Россия прирастает провинцией".