[Интермеццо: "МАТЬ-ГЕРОИНЯ"]
Пять звуков притупляют слух.
Дао дэ цзин
Перед абортами она перечитывала "Москву-Петушки". Особенно нравилась ей глава "Храпуново-Есино" – та самая глава на девяностой странице вагриусовского издания, облитого много лет назад пивом. "Все пили, запрокинув голову, как пианисты…" – прочитала она, улыбнувшись чему-то; на этой самой улыбке ее и позвали под нож.
Из больницы она выходила как расстрелянный воробей, растерянно сжимая в руках двести полос формата 70х90/32 – очень удобного, кстати, формата – и покупала шоколад да шкалик коньяка, оставляя антибиотик на вечер. Но "Дао, которое может быть выражено словами, – как она все еще помнила, – не может быть настоящим Дао". Или Имя. Или множество других вещей и явлений, ей знакомых и не.
Понимая, будто третий нож – лишний, она ничего не пересчитывала, а только снова перелистывала страницы: в том необыкновенном пространстве Митрич верещал свое, уже классическое, "И-и-и…". Ей тоже хотелось вот так, вслед за ним: "И-и-и!", потом "У-у-у!", потом "А-а-а!!!!!!", – но так не могла.
На такси – после шкалика V.S.O.P – не осталось. В метро было как обычно; она вообразила фантастичную картинку – кто-то встает, уступая ей место, а через какое-то время даже подумала, будто вот он, этот парень…
В это время видавший виды дамский круп в чем-то цветастом обогнал ее и самодовольно шлепнулся на сиденье, едва не испортив воздух в спешке.
Она закрыла глаза и попыталась представить фрак, бабочку и рояль. Черно-белый изыск не только в исполнении. Пингвина, так и не научившегося летать.
Ей никогда особенно не нравился "Исламей" – просто техничная штучка; просто интересные мелодии; и вообще – слишком спортивно. Собственно, исполнение не вдохновило ее и тогда. Но, по большей части, было всего лишь досадно, что все превращается в очередную "Санта-Барбару", а чужие человечьи детеныши, бегающие по улицам, не вызывают ничего, кроме недоумения.
Она держалась обеими руками за поручень, флегматично ничего не изображая. Чьи-то локти, туловища и ноги задевали ее, чей-то запах резко ударял в нос, чьи-то голоса пытались заглушить гротескный набор нот, звучавший в ране: теперь рваная музыка появилась и в хрупком пространстве тела физического.
Она снова открыла книжку, прочитав про каркающих ерофеевских ангелов, вымя и херес. И упала.
… "Пингвин" снился ей до самой даты, тупо высеченной после тире на сером камне, заросшим травой, а потом засыпанным снегом. Будто бы, сидела она-вся-не-она за роялем и бесшумно трогала клавиши, которые, если…, могут озвучить рахманиновскую ми-бемоль-мажорную прелюдию. В этот момент дверь со скрипом улыбнулась, и вошел он – в синей своей рубашке с коротким рукавом – и как-то по-хозяйски, слишком запросто, поцеловал, заставив задрожать серебряную фенечку в ложбинке ее шеи. Приоткрыв веки, она заметила, слегка смутившись, что только один глаз у него закрыт, что он за ней как будто смотрит…
Потом, после сна этого, долго не хотелось возвращаться в реальность. Увы? к счастью? – она ничего больше не умела – только его и музыку могла, да еще, разве на роликах по Воробьевым – лет тысячу назад.
Его "Исламей" завершал концертный сезон, а она медлила зайти в артистическую. Он вышел в курилку сам, будто почуяв что-то – ей, во всяком случае, всегда слишком хотелось верить в его чутье.
Окликнул.
Улыбнулась – трогательно-вежливо; в глазах онемеченные слова застыли. Он казался холеным и уставшим. "Ему пойдет седина", – подумала она, представив на миг постаревшего солиста, никогда толком не прислушивавшегося к ее игре в их ансамбле. Этот вид исполнительства – игра в ансамбле – был ему предельно чужд. Перед секундой всегда – прима, секунда всегда – диссонанс (особенно – резкая для чьего-то уха, привыкшего к классическим гармоническим оборотам, секунда малая; а в их ансамбле – как раз малая, м.2). "Ёжик голодный по лесу идет, цветов не собирает, песен не поет", – так на двух нотках учили ее в детстве отличать секунду малую, звучащую резко-узко-больно, от большой – более широкой и "коммуникабельной" по отношении к ближайшему благозвучию терций и других консонансов: с большой секундой ассоциировался "сытый ежик", как раз цветы собирающий и песенки поющий… Но ей всегда больше всего нравились септимы да тритоны, запрещаемые в дикие времена церковью как "бесовские" и аккорды с расщепленными терциями, а еще – параллельные квинты. Много позже ЦМШ, уже в консе, она долго спорила с профессором по композиции; впрочем, своей "техники" изобрести ей так и не удалось: она просто была немного талантлива (нет ничего ужасней) и легка на подъем, а он…
Пальцы, одинаково легко выигрывающие как всевозможные трели в пьесах французских клавесинистов, так и откупоривающие не– и дорогие бутылки или трясущие ее за плечи, – теребили пуговицу рубашки под бабочкой: "Ерунда, из зала не видно", – он нагнулся и поднял пуговицу.
Курили, смеялись, говорили о Стравинском: она как раз поигрывала его "Пять пальцев" – Восемь легчайших пьес на пяти нотах.
"Ну, мне пора", – перед третьим звонком ушел.
Она сидела в четвертом ряду. Ломило виски, горели щеки, а пульс…
Тчк: если бы Бунин, героиня непременно покончила бы с собой, а герой застрелился; возможны варианты.
Однако не Бунин. Однако хотя пианист и продолжает "обыгрываться", девочка наша все равно погибает: от той самой пресловутой тоски, существовавшей всегда – до и после "Темных аллей". Однако качественный состав тоски не изменился, несмотря на прокрустово ложе требований эпохи к человеку – "холодному термоядерному реактору, излучающему и поглощающему лептонную плазму", прочитала она где-то.
Под подушкой у нее лежала "Москва-Петушки", много лет назад облитая пивом. На 93-й странице было подчеркнуто: "Все пили, запрокинув голову, как пианисты".
"Она всегда улыбалась, споткнувшись об это", – подумал он и, закусив губу, посмотрел за окно артистической: там, на улице, сам не зная куда, шел да шел себе никчемный летний дождь.
* * *
КОНЕЦ!
Конец ноября
Какой-то сволочи пришло в голову благоустроить двор. Это касалось меня тоже: во дворе стоял дом, а в доме жила я – не с другим, так с третьим. Старики, оккупировавшие подъездные лавочки (а после благоустройства их стало аккурат в пару раз больше), косились на меня, возвращающуюся домой то с розой, то с чемоданом, то с первым. Редкий мой выход из двери не сопровождался репликой или вопросом. Я отчеканивала: "Здрасть" и ныряла, будто воровка, в темень подъезда или окуналась в иллюзию воздуха. Старики опять перемывали мне косточки, как, впрочем, и всем исходящим пипл, и уныло глядя по сторонам, говорили о погоде, болезнях да "нонешней молодежи".
И снова звонил мой б.-у.шный возлюбленный. Он, видимо, не предполагал, что я, в общем-то, счастлива. Не догадывался, что Мальчишка – его сын, и что в больницу я тогда не поехала. "Нет, – говорила я. – Уж лучше вы к нам на Колыму". И моя Колыма из букв, звуков и запахов разбивалась как чашка, но каким-то образом снова склеивалась, а следов не было видно. Я – снова как живая – не успевала замечать смен времен года, и заполняла объявления на бланке "Из рук в руки": "Продам печаль. Оптом и в розницу. Качественно. Дорого. Самовывоз", и ела имбирь с корицей, и пила аргентинские вина, и вертела веретено, пока не кончилась пряжа в моей черно-белой Стране Й. пк.н.