И дядя читает стихи, может всю ночь читать, читает, пьет, и никогда своих стихов не записывал, другие иногда записывали, и уже в Париже выходила книжка стихов дяди Шалвы. Это были стихи любовные, в них ничего не было про политику. Но в жизни он не был поэтом, он был политиком, к сожалению. Всю жизнь он ею занимался до старости и без всякого смысла - всю жизнь. И всю жизнь он любил свою жену, хотя она была потом женой другого человека. Он все простил ей, он был верующий. Странно, тогда и политики были верующие. А когда мой дядя прятался у своей старой тети, он любил жену, как какая-нибудь Пенелопа Одиссея, то есть так, как мужчины не любят, весь, целиком. Обычно их всегда что-нибудь отвлекает, они всегда чем-то заняты еще - войной, политикой, или у них профсоюзное собрание. А моего дядю тогда ничто не отвлекало, он был молод и горел любовью, и у него было много свободного времени - большевики уже заняли всю Грузию, бороться с ними было смешно, дядя понимал это лучше других, и потом жизнь была ему дорога. Я объясняла, почему ему была дорога тогда собственная жизнь. Все она, она, она - эта женщина.
Короче говоря, дядя не знал, что ему делать. Тетя варила ему по утрам кофе, потом он читал газеты, тогда было много газет, и все писали разное, но, я говорила, дядя был гениальный политик, и он заранее знал, кто что напишет, и ему скоро это стало совсем неинтересно, он мельком проглядывал газеты, а внимательно изучал только программу тбилисских театров. Он хотел знать, что сегодня играет она. Живя в этом маленьком городке, он каждый вечер знал, что она играет в Тбилиси, и, когда он, предположим, читал в программе - "Дама с камелиями", он, волнуясь, будто опаздывает на спектакль, быстро ужинал и, поцеловав тете руку, выходил на балкон. Была осень, конец сентября, он брал с собою плед, вино и сигары и, завернувшись в плед, садился в кресло-качалку. Дядя всегда курил только сигары, этому он научился еще при царе, когда жил в Швейцарии в эмиграции. Он сидел в старой тетиной качалке, покачиваясь, курил и пил вино, и смотрел прямо перед собою. Ему не надо было закрывать глаза, чтобы представить ее; он мог смотреть на что угодно и видеть ее - на горы, на небо, темнеющее над горами, на звезды, на белые при луне листья винограда, - он смотрел и видел ее.
Он знал каждый спектакль жены. Начиная с репетиций видел много раз и помнил ее движения почти так же, как всю ее всегда помнил, а особенно вот такими вечерами, уходящими в ночь, в забытье, в беспамятство. Даже во сне тоска охватывала его. Наверное, это было желание. Сегодня она играла Орленка Ростана. В мужском платье, с ярким театральным лицом, отчужденная сценой, публикой, светом, его жена заламывала руки, как было принято тогда: несчастный мальчик, движения подростка, порывистые, трепетные, о, такие женские движения…
- Ты простудишься, милый Шалва, - сказала тетя, выходя на балкон, - сегодня ветер.
- Нет, тетя. Я очень закаленный.
- Ты сейчас похож на маленького, Шалва. У тебя такое лицо, как когда ты был мальчиком и приезжал ко мне. Ты помнишь, Шалва, как тебя привозил наш Ираклий? Царствие ему Небесное! Больше таких слуг не будет. Я всегда разрешала тебе посидеть здесь подольше и посмотреть на луну.
- Тетя, - сказал тогда он. Мне тетя рассказывала, у него был такой спокойный голос. - Когда поезд в Тифлис?
Тетя еще ничего не понимала, и она ему сказала:
- Ничего не изменилось в расписании, хотя все изменилось. Странно, но поезда ходят по-прежнему: один утром, другой вечером. Разве ты не привык после ужина слушать его гудок?
И тогда Шалва сказал, еще не вставая:
- Тетя, я хочу уехать на одну ночь. Я вернусь утром.
Тетя заплакала.
Но он поехал в Тбилиси. Его никто не узнал в поезде, наверное, просто не было знакомых. А потом его друзья еще месяц назад распустили слух, что он бежал в Турцию. Что он такого сделал, почему Турция, почему все так боялись за него? - не помню, я была девчонкой, и такое было время.
Но дядя благополучно добрался до Тбилиси и взял извозчика, и тот привез его на улицу, мощенную черными каменными плитами.
Когда, не доехав шагов ста до своего дома, дядя остановил извозчика и спрыгнул на землю, и хотел расплатиться, тот не взял денег. Он смотрел на дядю и улыбался во весь рот:
- Я горжусь, что вез тебя этой ночью, князь. Я не верил, когда люди говорили, что ты удрал в Турцию. Я знаю, что ты никогда не покинешь свою землю.
- Никогда, - сказал дядя Шалва, он и вправду так думал.
Он не стал звонить в дверь, он никогда не доверял челяди, и он не знал, кто сейчас служит ей. Он просто перемахнул через забор в сад. Ее окно, окно их спальни слабо светилось. Оно было на втором этаже. У дяди было в запасе меньше двух часов, рассвет не должен был застать его в Тбилиси.
Если бы дядя знал тогда, что эти два часа - последние два часа в Тбилиси, может быть, он не так провел бы их, может быть, он обошел любимые им места своего города, может быть, просидел бы в хинкальной, может быть, поднялся на гору - ему бы как раз хватило двух часов, - и он увидел бы у своих ног ночной Тбилиси, похожий на бабочку, готовую улететь. Но он не знал, а знай, все равно бы побежал к ней.
Он влез на дерево, неслышно прыгнул на балкон, куда выходил светящийся лепесток ее окна, и заглянул в спальню. Она спала, одна, закатавшись в комочек в самом углу их огромной кровати. Ее платье было брошено в кресло. В высоком трюмо отражался ночник из фарфора. Это трюмо я потом сама у нее видела и любила вертеться перед ним; зеркало было красивое, и мне льстило, что она, известная актриса, отличает меня среди сверстниц. Я тогда знала только, что она была женой моего дяди, когда-то давно. Но я не понимала, почему отец не очень любит мои хождения к ней. Мне не сразу все рассказали, рассказали, когда выросла.
Она всегда была немного небрежна в одежде, не сильно, чуть-чуть, чтобы не быть неряшливой. Дяде моему, Шалве, это тоже в ней нравилось, и нравилось, что платья, сняв, бросает где попало. Он любил, не отдавая горничной, вешать в шкаф шелестящие, пахнущие ею платья. Это уже она сама, хвалясь, рассказывала мне, а про эту ночь рассказала его тетя, не моя тетя Тасо, а его тетя, моя двоюродная бабушка. Она жила очень долго.
…Когда часы с амурами пробили пять, женщина, вздрогнув, потянулась в постели. Теперь дядя видел ее лицо, спящее прекрасное лицо его Ангела. Она спала, а дядя мой стоял на балконе и смотрел на нее.
Полтора часа, пока она спала, он смотрел. У него больше не было времени, только полтора часа; он не мог оставаться в городе до рассвета, а то он бы смотрел вечно. Наверное, смешно теперь: он - политический деятель, в стране - революции, в мире - бог знает что, а он залез на дерево, прыгнул на балкон и, прижавшись головою к стеклу, смотрит, как спит его жена. Она спала, усталая, и он пожалел ее.
Счастье, что она была нездорова в тот день, как бывают нездоровы все женщины раз в месяц, и ее Ромео не приехал после спектакля; через много лет, когда она узнала от меня, она впервые от меня узнала, что дядя смотрел, как она спала, и все дворники были подкуплены, все гремели деньгами в шашлычных, она сказала:
- Бог спас его. Я была больна.
Я так и не поняла, кого она имела в виду - дядю Шалву или дядиного друга; может, она думала, дядя был способен убить их, или она все-таки за моего дядю испугалась, но она стала белая как смерть.
А дядя тогда вернулся благополучно, тетя ждала его, и он тихонько постучался к ней в комнату. Она разрешила ему войти, он присел перед ней, как мальчик и поднял лицо, такое счастливое, умиротворенное, тихое и усталое, как после ночи любви. Тетя так и сказала. У тети, моей двоюродной бабушки, никогда не было таких ночей, но она это понимала, может, поэтому и не вышла замуж: она была очень серьезная и трусиха. Когда он опустился перед ней, тетя поцеловала его в черную курчавую голову, за которой охотились и которая так дорого стоила. Но в Грузии не было человека, способного предать дядю. Тут моя двоюродная бабушка всегда начинала плакать, она вспоминала, что будет дальше, и плакала.
…Через три дня принесли газеты, и дядя прочитал объявление о помолвке своей жены и своего друга. Тогда еще о помолвках писали в газетах. Когда дядя прочел это, он тете ничего не сказал, но она удивилась, что он, допив, кофе, не стал по обыкновению курить сигары, и ушел к себе. Потом он не вышел к обеду. Тетя позвала его, но он сказал, что работает. И вечером он все не выходил. Тетя не знала, что и подумать, но у нас в семье не было принято лезть с расспросами в чужую душу, мы сами говорили, если хотели. Ночью дядя не спал, тетя видела узкую полоску света под дверью и слышала его шаги. Но когда она подходила ближе, шаги замирали. Так прошла эта ночь, а утром следующего дня он появился как ни в чем не бывало к завтраку, но он стал седой.
Вот и все.
Потом он отправил шифрованную телеграмму по одному условленному адресу; к нему пришли на следующий же день и помогли перебраться через границу.
Когда тетя, моя двоюродная бабушка, уже после его отъезда нашла эту газету, она прочла ее от корки до корки, чего ввек не делала, сама не знала, почему прочла, и объявление, конечно, тоже, и она прокляла эту женщину. А дядя уехал навсегда.
Я думаю, его бы простили. Они все, кто занимался в это время политикой, были тифлисские мальчики, которые вместе росли, вместе кутили, учились вместе, а потом стали одни меньшевиками, другие большевиками. Когда была новая война, Отечественная, немцы подошли к Кавказу, и некоторые думали, что это - конец, и говорили, что вернутся с немцами грузинские политические эмигранты, дядя был еще жив, и один мой друг, большой партийный человек, сказал мне: