Бондарев Юрий Васильевич - Юрий Бондарев: Игра стр 40.

Шрифт
Фон

"А может быть, иногда ошибка является спасением и благом, а благо ошибкой? Все мы одиноки и слепы в своих ошибках. Благо, благо… Белые лебеди в голубых озерах, нежные лотосы и ангельски белые одежды, как в буддийском раю? Я не верю в райское блаженство… Тогда во что я верю? В то, что вне искусства нет для меня места в мире. Это единственное. Знаю, что истинное приподнято над жизнью вместе с ощущением присутствия смерти… но я еще никогда не достигал этого в той мере, как хотел. Я знаю: изменились человеческие чувства. Не предал ли человек самого себя? Это я хочу понять?"

Он усмехнулся, взглядывая на книжные полки, отыскивая глазами тома Льва Толстого среди них и особенно любимые им дневники (его евангелие в ночи бессонницы), где каждая фраза как горькой солью была пропитана самобичеванием, презрением к собственной слабости, где душевные муки великого человека подчас были связаны с мелочами быта, которые приносили ему не меньше страдания, чем события глобальные. Но это был он, Толстой, с его одержимостью, раскаянием, идеями опрощения, любви, братства, тем, что после войны хотелось понять Крымову, но что было выше сил понять, когда неудержимо и безжалостно во всем мире начало таять, утрачиваться нечто существенное, важное, оставляя как памятники былой искренности и доброты лишь слова.

"Если я хочу верить в искусство, то, значит, и в доброту, иначе есть ли смысл жить? - внушал он себе с душным чувством бессилия. - Кто же они, мои так называемые оппоненты, мои соотечественники, мои братья, значит, мои единомышленники? Боязнь страуса пристально посмотреть вокруг и на себя в зеркало. Боязнь правды… А дальше, дальше что?"

И повторяя вслух "а дальше что?", Крымов подошел к письменному столу, за которым уже давно не работал, заваленному папками, письмами, еще не раскрытыми журналами, от этого беспорядка сиротливо запущенному, выдвинул нижний ящик и достал оттуда конверт с деньгами (они хранились дома для непредвиденных расходов). Это была часть гонорара за последнюю картину, и он пересчитал деньги: полторы тысячи. "О, как жаль, как жаль, просто не повезло…" Он бросил купюры обратно в стол, не сомневаясь, что если бы по счастливой случайности в конверте оказалось четыре тысячи, то отдал бы их Молочкову завтра же с условием, что у Гулина тем не менее развязаны руки для любых писем. И Крымов удивился тому, что хотелось сделать немедленно - отдать эту мистическую дань Молочкову за его униженность, рабскую льстивость, за его цепкость в жизни - цепкость, ниточкой протянутую от воронки на нейтральной полосе в сорок четвертом году до той случайной встречи у автоматов с газированной водой, счастливой встречи, вытащившей его к нормальной жизни, к деятельной, но больной Соне, любимой им до преклонения.

"Тогда я выстрелил ему в руку, чтобы спасти его, теперь я дал бы ему четыре тысячи, чтобы помочь его Соне… Так кто же я в таком случае? Сама добродетель? Нет, тогда в воронке он был противен мне, но это было единственное, что я мог сделать, чтобы он ушел в госпиталь, чтобы больше никогда не видеть его в разведке. А сейчас? Дать ему деньги, чтобы он ушел из съемочной группы и чтобы тоже его никогда не видеть?.. Что-то вроде взятки и компенсации. Но почему трижды в своей жизни я так серьезно думаю об этом жалком человеке? Как унизительно рыдал он в воронке и как непреклонно был сжат его рот, когда на шоссе он развернул машину! Неужели в нем - главная опасность всему? Смешно, конечно…"

Глава шестнадцатая

- Отец, разреши к тебе?

Он нарочито бодро повернулся от письменного стола к вошедшему в кабинет Валентину - босой, в незастегнутой, без рукавов рубашке, тот переступил порог, наклонив в дверях голову, и Крымов против обыкновения с тревожной радостью обнял его, похлопал по еще горячей от долгого лежания на солнце спине.

- Проходи, сын, проходи, я рад, мы с тобой не так часто видимся. Садись, Валя, кури, а я посмотрю на тебя вблизи, - сказал Крымов легким тоном, каким обычно разговаривал с детьми, и показал на сигареты на тумбочке в изголовье тахты. - Кури, пожалуйста.

- Я не курю, отец, - ответил Валентин и присел на край тахты в неудобной настороженности, нахмуренный, большерукий. - Я начал и бросил: прочитал все, что пишут о раке, особенно англичане… К сожалению, курит Людмила.

- Стало модным среди женщин, - сказал Крымов и тоже сел на тахту, разглядывая сына с внимательным недоверием. Неужели это плоть его и Ольги, неужели это он, Крымов, мужской сущностью своей проявился в сыне, в неуклюжем, худом, баскетбольного роста юноше, сверх меры серьезном, рассудительном, строгом, ничем не похожем на отца в юные годы, исполненные военной отчаянности, но унаследовавшем тот же серый цвет глаз, тот же запах кожи (что крайне удивило однажды Крымова)? - Однако дурная и чужая мода наверняка пройдет, как пройдет все.

Он договорил последнюю фразу несколько иронически, точно бы предлагая вольную раскованность разговора, но лицо Валентина оставалось сосредоточенно серьезным, и Крымов спросил:

- Как у тебя дела?

- Отец, я никак не могу сориентироваться в жизни.

- Вот как? Сориентироваться?..

Валентин не подхватил его полуироничного, ни к чему не обязывающего тона, которым нередко умышленно пользовался Крымов, чтобы тактично не обострять их взаимоотношений, ибо убедился с некоторых пор в ненужности переламывать упрямство, несговорчивость сына, не расположенного ни шутить, ни смеяться над чем-либо и над кем-либо, самоуверенно желающего обходиться собственным умом.

На третьем курсе он начал получать повышенную стипендию и, освобождаясь от семейной зависимости и Ольгиных забот, наотрез отказался пользоваться домашней денежной помощью, сменил костюмы на дешевые курточки, покупая их самостоятельно, а раз после объяснения с обиженной матерью сказал отцу угрюмо и бесповоротно: "Я не хочу пользоваться ни твоим именем, ни твоими средствами. Я буду сам". И это стремление к ранней по нынешним временам материальной независимости (разумеется, частичной), точнее - к самоутверждению на зыбкой почве студенческой, хоть и повышенной, стипендии сначала озадачило Крымова. Он, оказывается, и не подозревал такого упорства в сыне, зная в то же время, что тяга к самостоятельности и неуправляемое мальчишеское самолюбие принесут ему не ожидаемую им свободу поступков, а болезненные удары жизни, не терпящей излишней пренебрежительности к принятым нормам зависимости в современных родственных взаимоотношениях.

- Отец, я не могу сориентироваться в жизни, - повторил Валентин. - Никак не могу.

- Мне казалось… - Крымов вытянул из пачки сигарету, неторопливо размял ее, - мне казалось, что тебе всегда все ясно, сын.

- Не надо иронии. Я уже не мальчик, который хочет казаться взрослым.

- Слушаю тебя, слушаю, Валя…

Весь кабинет был полон солнца и воздуха, напитанного запахом листвы; птицы, истомленные зноем, пели в саду вяло, нескончаемо длинный июльский день переходил в длинный вечер, и было слышно, как оса, залетевшая в окно, тоненько звенела, ползала по зеркалу, где в отсвечивающей глубине купались зеленые ветви берез. "Сейчас он скажет то, чего я не ожидаю, - подумал Крымов. - Он ищет слова, чтобы не обидеть меня".

А Валентин сидел на краю тахты, сжимая между колен большие руки, поперечная морщинка разделяла переносицу, серые глаза хмуро сосредоточились на зеркале и не моргали, но явно было - он не видел ни зеркала с его зеленой глубиной, ни назойливо звеневшей осы, и Крымов повторял:

- Я слушаю, Валя.

Он спросил тихо:

- Скажи, отец, как определить степень вины преступника и жертвы?

- Вины жертвы? - удивился Крымов. - Что ты имеешь в виду? Или кого ты имеешь в виду?

- Я имею в виду тебя, отец.

- Интересно. Продолжай, пожалуйста.

- Ты сможешь мне ответить откровенно? Иначе я не буду ничего спрашивать. Сможешь?

- Постараюсь.

Валентин плотнее стиснул сцепленные между коленями пальцы и с мрачноватым напором сбивчиво заговорил:

- Отец, происходит какая-то несправедливость, какая-то мерзость вокруг твоего имени… Какие-то слухи, сплетни… У нас в институте, как ты знаешь, народ разношерстный, некоторые злорадно поглядывают на меня и шепчутся: вот он, наследник известного Крымова, который дошел до преступления, и тэдэ и тэпэ. Что они, с ума посходили?

- Мне можно отвечать?

- Нет, подожди, я не все еще… Не понимаю одного, отец, не понимаю, откуда развелись шептуны и почему хотят верить клевете и всяким злобным слухам поклонники маркиза де Сада! Как они могут представить тебя в роли преступника? Или хотят, что ли? Нет, отец, человек не венец творения и никакое там не гордое звучание или непротивление и самоусовершенствование по Толстому! Скажи, почему зло остается безнаказанным?

Валентин хрустнул пальцами, сумрачно глядя куда-то в направлении книжных полок, а он, Крымов, предполагая дальнейший нелегкий разговор с неподатливым сыном, молчал, ясно понимая, что не сможет ответить Валентину какой-то одной мудрой, отцовской, проверенной опытом формулой. Ибо не было у него одномерного ответа, того ответа, взятого у святой или порочной истины, что поставила бы все на раз и навсегда предназначенные места, оценила свою и чужую жизнь и определила бы твердые границы между "да" и "нет", после чего собственная позиция четко и навсегда объяснила бы весь мир вокруг, который, однако, с великим непостоянством кривлялся, кокетничал, смеялся, убивал, извращал натуру по кем-то навязанным ему противоестественным законам.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора