Он выпил, с облегчением крякнул и повалился в кресло, весь вытянулся, мечтая о долгожданном покое - вот так удобно и расслабленно полежать в кресле, погрузиться в тишину и плыть в успокаивающем забытьи бездумности. Но Стишов в напряженном ожидании стоял перед креслом, освещенный полным летним днем из сада, и этот раздробленный листвой свет, отражаясь в его голубых глазах, казался неярким, зимним.
- Толя, - сказал Крымов, - у тебя декабрь в глазах. Какова причина, дружище?
Стишов сердито вздернул плечи.
- Я поражен, Вячеслав, если уж говорить прямо, непонятной низостью людей.
- Чем-чем? Низостью?
- Именно, именно! Поражен их низостью, их жалкой робостью и, если хочешь, злой недобротой! Что случилось? Они недавно улыбались от счастья общения с тобой, объяснялись тебе в любви, лезли лобызаться, плакали на твоих картинах!..
- Что и кого ты имеешь в виду?
- Не удивляйся, Вячеслав, и изволь послушать меня, - так же сердито продолжал Стишов. - Сегодня я наконец не выдержал студийных слухов и поехал на эту знаменитую Петровку, к твоему следователю Олегу Григорьевичу Токареву… Позвонил и поехал. И прости, знаю, что ты утром был там, но разговор у тебя не состоялся по каким-то причинам. Знаю все, как видишь. И то, что следователь, в общем-то человек без предвзятости, твой доброжелатель, поставлен в нелегкое положение, как он сам сказал…
- Объясни, что сие значит?
- Я зол и вообще целый день сегодня не в своей тарелке, - сказал Стишов и резковато махнул рукой, отчего золотисто взблеснула запонка на чистейшей накрахмаленной манжете. - Я приехал к нему раздраженный, с единственным вопросом: когда наконец почтенная Фемида кончит подозревать уважаемого человека в том, в чем он не виноват? Я был вне себя. И ты знаешь, что он мне ответил? Он сказал: "К сожалению, удивлен невнятной позицией студии и некоторых коллег Крымова, лишенных всякой личной позиции, готовых согласиться с любым предположением в случившейся ужасной трагедии. И "да", и "нет", и "возможно", и "невозможно". И "все может быть". Да что это за ничтожества! Что за патентованные негодяи! - воскликнул Стишов и, расстегнув верхнюю пуговицу пиджака, заходил по кабинету. - Он не имел права называть фамилии и говорить о подробностях, но я, в общем, догадываюсь, кто эти лишенные позиции коллеги! Тебе не могут простить…
- Чего именно?
- Одни не могут простить тебе таланта, другие - независимости!
- К дьяволу независимость! - не согласился Крымов. - Кто из нас на земле независим? Пожалуйста, не преувеличивай. Нет человека независимого. Даже те, кто управляет миром, зависимы.
- Я не преувеличиваю, Вячеслав, а преуменьшаю! - возразил Стишов серьезно. - Хочешь пример? Изволь. Этот кретин Балабанов боится тебя, хотя тайно расположен к гадостям. Он знал, что ты его пошлешь ко всем святым, а ему во что бы то ни стало надо было ублаготворить знаменитого американца, с которым возможна совместная постановка и приятная поездка в Америку. И он направил меня к тебе, чтобы я уговорил своего строптивого друга. Ты им нужен как витрина. Но тем не менее они от тебя с удовольствием, огорченные и рыдающие, отделались бы. С посредственностями жить легче. И представь - у следователя уже лежит анонимка, не имеющая никакого отношения к делу, а все же - крашеное яичко к христову дню. Тебя обвиняют в аполитичности при разговоре с Гричмаром, как сказал мне следователь. А так как на встрече присутствовали двое - твой директор, Молочков, и я, - то анонимку написал один из двоих…
- Не совсем так, - усмехнулся Крымов. - Нас было четверо. Поэтому донос мог написать и я, опомнившись, отрезвев и раскаявшись, или Гричмар, чуточку хватив в баре аэропорта перед отлетом, заботясь о моей нравственности и заблудшей душе.
- У тебя еще хватает сил иронизировать, Вячеслав, - выговорил Стишов, и его тонкое стоическое лицо римского патриция побледнело, стало печальным. - Да, Вячеслав, на старости лет я не в первый раз прихожу к прискорбному выводу. Можно ли за дверью своего дома оставаться самим собою? Вряд ли, Вячеслав, вряд ли. Нельзя сохранить невинность. Угождай расхожим вкусам, улыбайся бездарным критикам - и ты мил всем, талантище, молодец, чуть-чуть не дотянул до великого! А я брезгую, боюсь взбешенных лисиц и глупцов… Ах, разве не мерзость! - воскликнул Стишов, подходя к бару, и было смешно и грустно видеть, как он, высокий, благородно седой, моложаво изящный холостяк, не без брезгливости взял двумя пальцами фужер с коньяком, понюхал его, водя из стороны в сторону носом (так нюхают нечто грубое, малоароматичное), сказал с язвительным сожалением: - Если бы я умел, то напился бы, как в субботу наш слесарь-водопроводчик из домоуправления, и тогда было бы восхитительно материться и смотреть на белый свет!
- Ты не умеешь, Толя, ни того ни другого, - сказал Крымов. - Не твое амплуа. Пить в меру и ругаться не в меру могу я. Как бывший полковой разведчик. Тебе не к лицу. Никто не поймет и не оценит. Ты в другой традиции. В дворянской. Голубых кровей.
- Поймут! - возразил разгоряченно Стишов и так стукнул фужером о подставку бара, что выплеснулся коньяк. - Поймут! - повторил он и слегка сконфуженно вытер ладони аккуратно сложенным носовым платком. - Надо тебе пойти куда надо, Вячеслав, и разорвать паутину нечестивых пауков! Иначе она задушить может!..
- Куда пойти? Жаловаться на кого? Сетовать на коллег по работе? Я не знаю, с кем разговаривал следователь. На Балабанова? У него в десятки раз больше так называемых аргументов, чем у меня: молодая актриса погибла при неизвестных обстоятельствах, поэтому ведется следствие, а сам режиссер Крымов - человек довольно избалованный, испорченный славой, возомнил, что ему дозволено все. К тому же жаловаться - признак слабости, Толя.
- Ах, что ты там такое натворил с Балабановым? - застонал Стишов и схватился за голову. - Вся студия о небывалом скандале говорит! И это действительно: - в его кабинете сидел сам Пескарев? Представляю, как он доложит начальству, какими сочными все разрисует красками! И ты что - в самом деле хотел отвесить пощечину Балабанову? Какие у тебя ветхозаветные кавалергардские манеры! На худой конец, лучше уж было бы бросить перчатку.
"Значит, было. Неужели было?"
- Нету их нонеча, белых перчаток-то кавалергардских. А случись такое лет тридцать назад, с превеликим удовольствием прикоснулся бы к его нежному личику без лишних размышлений. Жаль, давно растерял солдатскую прыткость. Значит, правда, скандал? Прекрасно! А мне казалось - все произошло в моем трусливом воображении.
- Ты самоубийца, Вячеслав, чудовище и драчливый мальчишка! Ты с завязанными глазами ищешь край пропасти!
- Опять не вполне так, Толя. Ну вообрази: пришел я к одному кинематографическому начальству. Толстощекий наш отец бежит по кабинету навстречу, весь нетерпение, весь излучение восторга: "А-а, вы ко мне, какой гость, какой гость, не часто вы меня балуете!" Радостное трясение руки, чуть ли не сладостное лобызание, чай с сушками, счастливое блистание глаз, чуткие расспросы, обещания: "Конечно, конечно, все утрясем! Если не помогать талантам, зачем нам здесь, чиновникам, сидеть?" И - ни черта! Пальцем не пошевелит. Такова современная форма выживания. Все на опыте проверено, Толя.
- Повторяю: ты задира и самоубийца! Ты как будто нарочно ищешь своей гибели!.. Я умоляю тебя! Смирись! Я прошу тебя! Я умоляю! - вскричал вдруг Стишов и просительно сложил руки на груди. - Ты непременно хочешь безвинно пострадать?
- С чем смириться?
- Не вступай ни с кем в конфликты, Вячеслав, прошу тебя.
- Представь, что многое от меня не зависит, Толя.
На лестнице в мансарду послышались взбегающие шаги, и, спросив на пороге: "Папа, можно?" - в кабинет вошла Таня, с лукавым подозрением тряхнула волосами в сторону Крымова, затем Стишова, поставила на откинутую подставку бара графин, заискрившийся розоватой жидкостью, сказала:
- Я вижу, у вас секреты. Папа, это сок моего производства. Размятая малина в колодезной воде. Потрясающе! Нужно пить и мечтать о чем-нибудь. Я сейчас налью.
Она щедро, до краев наполнила чистые фужеры, подала сок обоим и, босая, на цыпочках сделала шутливый реверанс.
- Если я не нужна, то я пошла на пляж поиграть в волейбол и выкупаться. Возражений существенных, папа, нет? Обед на кухне.
Она поцеловала отца в висок и вышла, легко ступая загорелыми ногами, а он еще чувствовал прикосновение ее детских губ, как прохладу ветерка, родной плоти, и не сразу расслышал голос Стишова, поперхнувшегося глотком ледяного сока:
- Ты абсолютно невиновен, но кому-то надо замутить чистую воду: а может быть, Крымов и виновен!
- Наверное, виновен, Толя, наверное.
- О чем ты говоришь, безумец!
- Слезинка ребенка… помнишь? Поэтому мы все виноваты. За слезинку ребенка, без вины пролитую. Мы все, кто еще способен чувствовать. Иначе никто ничего не стоит.
- При чем здесь Федор Михайлович, скажи на милость? Я замечаю, в тебе сентиментальность появилась!
- Поверь, Толя, нам не хватает парковых скамеек, чтобы подумать об изруганной практицистами сентиментальности.