* * *
Несусветная мешанина заполняла блокноты Рубина. В ней тонули крохи сведений, что удалось ему собрать о Бруни. Вместе с тем Рубин ясно чувствовал, что все эти записи имеют явное и тесное отношение к жизни Бруни, делают закономерной его судьбу, очерчивают его личную трагедию канвой предопределенности и безвыходности. Все истории, слышанные Рубиным и записанные им, были о тюрьмах и лагерях двадцатых, тридцатых, сороковых и пятидесятых годов. Старики, с которыми Рубин встречался, из-за склеротических зигзагов памяти вдруг спотыкались посреди рассказа, молчали секунду, вспоминая, где остановились, и плавно переходили в другое десятилетие, к другой истории о других людях. Только снова это было неизменно о страхе, доносе, аресте, унижениях и смерти.
Рубин долго разговаривал со стариком, работавшим сначала в Центральном аэрогидродинамическом институте, где недолго служил Бруни, потом в МАИ - Московском авиационном институте. Да, он отлично помнил Николая Бруни - тихого и тихо-ироничного, очень сведущего и старательного человека. В обоих институтах было много тогда ярких людей, все они бредили авиацией, считали, что на свете нету ничего важней и значительней полетов, работали самозабвенно и увлеченно, сплошь и рядом прихватывая вечера и даже выходные дни. Бруни жил сначала где-то далеко за городом, отчего не задерживался вечером ввиду долгой дороги, а брал журналы для перевода с собой. После ему дали комнату или две неподалеку от института в бараке. Когда в институт приезжали иностранцы, переводчиком всегда бывал Бруни, четырьмя владел он языками свободно. Все попытки иностранных коллег перейти на бытовые темы они тогда с гордостью и надменностью отклоняли, ибо низменно и пошло им казалось говорить о быте, когда можно было обсудить самолеты. Да, да, именно такое было тогда время и настроение. А в институте понемногу исчезали люди, самые заметные, способные и яркие, это пошло еще с конца двадцатых, но об этом тоже не разговаривали. Не могу вам объяснить - почему. Вот отец у меня, к примеру, - он сидел два года в Бутырках еще в двадцать втором. По подозрению в принадлежности к монархической организации, к заговору. Его взяли, быстро выявилось, что ни в чем не повинен, а потом забыли о нем. И точно также выпустили вдруг, он возвратился как ни в чем не бывало. И на работе никто не удивился, восстановили - и все. А бывало даже, что виноват, а под честное слово выпускали. Вот с отцом сидел обаятельнейший человек, отец все время о нем после вспоминал: Игорь Ильинский. Нет, не артист, гораздо интересней. Бывший московский адвокат. Позвольте, мы ведь о другом о чем-то говорили? Нет, пожалуйста, расскажу вам об Ильинском, если хотите. Он сидел за свою поэму о Марксе.
И Рубин азартно записал пересказ одного из первых самиздатских произведений в России. О том, как воскресший Маркс нелегально перешел границу, чтобы полюбоваться воплощением своих идей в одной отдельно взятой стране. Для начала его, естественно, раздели донага какие-то лихие люди, и он долго шел по свободной русской земле в одной бороде. После где-то раздобыл тулуп - то ли украл, включившись в общую борьбу с частной собственностью, то ли нашел оброненный кем-то, уносившим слишком много. И в тулупе этом добрел до бывшей усадьбы, где главной приметой нового быта был валявшийся кверху ножками рояль. Здесь пересказчик даже вспомнил отдельные строчки (это была поэма). О том, как сиротливо бродил в бурьяне еще не пойманный петух, недавний многих жен супруг. И еще: покрыто грязью все, навозом и называется совхозом. Тут на бородатого основоположника накинулись с объятиями местные власти, накормили его, одели, подобострастно именуя "товарищ Марксов", и поскорей отправили в столицу В переполненном людьми вагоне Карл Маркс ехал, боязливо съежившись, ибо вокруг висела в воздухе густая ругань в его адрес - бедолагу заочно поносили за то, что все это устроил именно он. Мнения попутчиков расходились: одни утверждали, что Маркс это придумал по жидовской злокозненности, другие настаивали, что обычнейший немецкий шпион. В Москве он немедленно натыкается на какой-то собственный памятник тех лет. Снова запомненные строки: "Стоит на площади без крова не то бульдог, не то корова". Маркс подошел поближе и с омерзением плюнул на свою окаменевшую славу Случайный прохожий сперва испуганно шарахнулся от такого опасного святотатства, но, увидев, что это не провокация, с чувством пожал Марксу руку, прошептав, что совершенно с ним согласен. Далее Маркс, естественно, попал на Лубянку, но оттуда его нехотя отпустили, и он уехал в какую-то деревню, чтоб отдохнуть и укрыться от позора. Снова старик вспомнил две строки: "то был медвежьего угла приют невежества и зла", а дальше шло столь густое перечисление деревенских кошмаров той поры, что рассказчик вдруг легко перешел на зеленое мыло, которое носил отцу в Бутырку для борьбы с мириадами насекомых. Целый зверосовхоз, сказал старик, клопов и вшей. "А Ильинский?" - напомнил Рубин. Выпустили под честное слово, что нигде не будет читать свою поэму, объяснил старик. Удивительные были времена! И уехал он (вроде бы) в Ясную Поляну, а судьба его дальнейшая неизвестна. Сгинул, добром такие не кончали, очень был способный человек.
Что- нибудь еще о Бруни тех лет, попросил Рубин. Был ли он общителен или замкнут? Читал ли кому-нибудь свои стихи? Известно ли было в институте, что он священник?
В блеклых склеротических глазах собеседника промелькнул какой-то отсвет воспоминания, словно дальняя одинокая искорка на мутном осеннем небе, и он сказал, что да, был однажды краткий разговор, он его запомнил из-за необычности идеи. Говорил ли это Бруни, он уже не может поручиться, ибо возможно - говорил другой инженер, тоже вскоре сгинувший незаметно и бесследно; однако Бруни присутствовал - и не он ли затеял разговор? А я в то время, сказал старик, был отъявленным и яростным комсомольцем, делал стенгазету и совсем иначе все воспринимал.
Обсуждали, вспоминал старик, подергивая головой, словно для стимуляции памяти, то чисто религиозное помешательство, что охватило страну. Говорили, точней, о светской, мирской разновидности такого помешательства. Но в повальной эпидемической форме. О резком разделении всего в мире на силы добра и зла, воплощающих свет и тьму. Абсолютное, беспримесное добро виделось в торжестве революции и всех ее лозунгов без исключения. И потому сторонники добра были заведомо вправе совершать любые деяния: казнить и миловать, разрушать и строить, отнимать и раздавать, возносить и низвергать, отменять и учреждать - сама причастность к добру предоставляла им мандат и индульгенцию. И по этой же причине к силам зла относилось все на свете, что мешало носителям добра. Зло меняло свои личины, изощрялось и изворачивалось, взывало к жалости, состраданию, человечности, милосердию, великодушию, сочувствию - но притворству этому не следовало внимать. Комиссары добра могли жечь, насиловать, притеснять; и даже малое сомнение в их правоте и праве - означало причастность такого человека к силам тьмы и праведную необходимость искоренить его. Безумие двуцветности постигло Россию.
Да, именно Бруни это говорил, сказал старик. А собеседник, старый спец, как их тогда называли, только детали вставлял, поддакивая описанию повального ослепления и бреда. Почему они меня не опасались, такое выбалтывая? Знаете, совсем не оттого, что я настолько был умен и порядочен. Нет, нет, склероз пока не съел меня целиком и я не собираюсь приукрашать себя тогдашнего. Запросто мог донести - тем более что это не доносом тогда было, а обнаружением врага, то есть доблестью. Но видите ли, мне услышанное показалось правдой. Они слово "безумие" не употребляли, вот что важно, они говорили о сокрушительном господстве мифа во всеобщем русском сознании, только для них это был миф, а для меня ярчайшая реальность, и я свое высокое превосходство ощущал над их неверием. Вы меня понимаете?
Думаю, что да, честно ответил Рубин. Это ведь и вправду было нечто вроде угара, ослепления, почти повального гипноза, и кристально честные люди совершали искренне Бог знает что, сегодня страшно подумать. Отсюда же отчасти и пресловутый энтузиазм тех лет. Только неужели Бруни уже тогда все ясно понимал? Вы не задним ли числом сочиняете такой разговор?
- Клянусь вам, - сказал старик. И вдруг с горячностью добавил: - Век свободы не видать!
- Вы тоже сидели? - изумился Рубин.
- Обижаете, гражданин начальник, - ответил старик, - хуже я других, что ли? Но об этом в следующий раз, я очень устал с отвычки. Мало сейчас приходится разговаривать. Дайте мне денек отдохнуть.
А через день Рубин сидел на скамейке в хилом скверике возле метро Новокузнецкая и старательно вспоминал, записывая, только что состоявшийся разговор. Ибо смысл и значение закорючек, наскоро занесенных им в блокнот, боялся по дороге забыть. Позавчерашний собеседник был сегодня совершенно иным, нежели при первом знакомстве. Даже склеротическая мутность его глаз куда-то исчезла. Был он говорлив, подвижен, оживлен, и хрупкой худобой своей, лысиной (и черная на ней шапочка-нашлепка), быстротой реакции на любое слово - напоминал неуловимо Фалька.
- Я помолодел, вероятно? - бодро спросил старик, усадив Рубина и точно истолковав его удивленный взгляд. - Этим я обязан вам. И вы за это поплатитесь, ибо я болтлив и памятлив. Курите, пожалуйста, я ведь видел, как вы мучились позавчера.
- Я вправду удивлен, Юрий Лукич, - Рубин такого резкого изменения в человеке никогда не встречал. Закуривая, он глянул искоса на диван возле своего стула - там лежал небанальный набор книг: "Процесс Промпартии", давно исчезнувшее из библиотек издание тридцать первого года; толстый серый том о Беломоро-Балтийском канале с сытым профилем Сталина, вытисненным на обложке; что-то еще явно тех же лет. Из всех книг торчали закладки.