Было у Рубина на совести одно смешное, но болезненное воспоминание о молодой жестокости давних лет Уже заканчивал он школу тогда (шел пятьдесят третий год), историю преподавал у них некий Наум Соломонович, изгнанный из какого-то научного института в самом начале борьбы с безродными космополитами. Если кто и подходил внешне (схожестью с газетными карикатурами) под эту бессмысленную кличку, то уж, конечно, их Наум Соломонович - ввиду крайней непривлекательности своей и крайне типичной внешности. С пышными остатками белых кудрей вокруг огромной плеши, толстогубый и с огромным носом (из которого так же, как из ушей, торчали жесткие завитки волос), с темнокарими навыкате глазами, полными вековой скорби изгнанников, нездорово рыхлый и не только бедно, но и неряшливо всегда одетый, с невероятным, пародийным акцентом. В классе к нему по-разному относились, даже скорей любили за восторженно-необъятное знание своего предмета, но никогда не упускали случая подшутить, тайком передразнить, воспользоваться его тихостью и попустительством. Однажды Наум Соломонович на урок не явился - пришел директор, попросил час истории пересидеть спокойно, объяснил, что их учителя вызвали получать затерявшийся фронтовой орден, нашедший его спустя восемь лет. Мельком директор сказал, что у Наума Соломоновича это третий или четвертый орден, а медалей не сосчитать, что он всю войну воевал с отчаянной храбростью в пехотной разведке. В тоне директора чувствовалась одновременно и любовь, и боязнь проявить ее чрезмерно, ибо в то время не ко всем имел право человек проявлять любовь, уважение, даже симпатию. Это решали за него, и нарушение регламента было чревато.
А на следующий день пришел Наум Соломонович. Тот же черный его обтерханный пиджак сиял по случаю множеством наградных колодок и свежим орденом. Очарование, однако, разрушилось при первых звуках его голоса, еще более акцентированного волнением и торжеством.
- Ребята! - сказал он. - Вчера я был в Кремле. Я сейчас вам расскажу по порядку. Часовой проверил мою фамилию в списке, потом долго вглядывался в паспорт и в меня, после близко-близко наклонился к моему уху и спросил: оружие есть? Нет, конечно, нет, и я пошел дальше. После я пришел, куда сказали, но это тоже были часовые. Они проверили паспорт и тоже у меня спросили: оружие есть?
На вопросе этом голос Наума Соломоновича взлетал и креп, он задавал его (или воспроизводил), как секретный воинский окрик, требующий пароль у фронтового склада.
- А потом уже почти я в зале, но ко мне подходят двое в штатском и с обеих сторон тихо шепчут мне в оба уха: оружие есть? Народа в зале было мало, и нас отпустили быстро. Но вы знаете, кто вручал мне орден? Ворошилов! Климент Ефремович Ворошилов! Он немного знал меня по войне. Он не просто пожал мне руку. Он меня обнял - и вы знаете, что он мне сказал?
- Оружие есть? - хором гаркнула половина класса, точно и безжалостно воспроизведя интонацию. С той минуты знал и помнил Рубин, как мгновенно может погаснуть и помертветь человеческое лицо, словно серым пеплом вдруг усеянное и оцепенело застывшее. Тусклым спокойным голосом Наум Соломонович перешел к уроку, класс старался не смотреть на него; этот час так и остался у Рубина памятью о невыносимом стыде. Он тогда кричал едва ли не громче всех.
Тут Рубин покурил, раздумывая, где бы в книге рассказать эту историю, снова расстроился от своего былого хамства и вернулся в Кремль к Луначарскому.
Этот жалобный писательский поход привлек Рубина не какой-нибудь удачной речью или репликой наркома, вовсе нет. Луначарский ничего не обещал. Дело клонится отнюдь не к весне, сказал он, а весьма и весьма напротив. Рабоче-крестьянская власть разрешит, одобрит и поддержит только ту литературу, которая ей полезна и нужна. А всякую другую - увы, сказал нарком. Лес рубят - щепки летят, сказал нарком. Вот еще когда, оказывается, обновилось свежим смыслом это выражение, подумал Рубин. Много, много позже спохватится Россия, что лес рубили диковинно: лучший ушел на щепки. Как это ни прискорбно, сказал нарком, обещать он ничего не может.
Но не стал бы Рубин только из-за этого монолога вставлять своего героя в чужой эпизод. Не стал бы. Но позади наркома сидел в тот вечер пьяный поэт Иван Рукавишников. Это сейчас он всеми начисто забыт, кроме дотошных знатоков, а тогда - было его время. И свою хмельную мечту-идею он изложил в тот вечер вслух. Надо на берегу Москвы-реки срочно построить большой дворец из стекла, мрамора и алюминия, сказал Рукавишников. И художники пусть там рисуют, писатели пишут, музыканты играют. А кормятся все вместе в большой столовой. Ходят в хитонах и купаются в реке. И артельно делают искусство. Заказал театр оперу или трагедию - навалились вместе и сотворили. И притом у каждого в его комнате - настоящая красивая жизнь: стол, кровать и умывальник с эмалированным тазом.
Так что очень, очень заманчивая перспектива распахивалась перед Николаем Бруни в тот вечер. И легко себе представить омерзение, с которым слушал он сусальный бред энтузиаста творческой казармы.
В декабре они с Анной уехали из Москвы на Украину - в неизвестность, в опасности, в эпицентр гражданской войны. Но там легче было прокормиться, звал их дальний родственник - священник сельского прихода под Харьковом. К тому же предстояло Николаю Бруни вступить на стезю служения, для чего сначала следовало овладеть искусством-ремеслом пастыря овец православных.
Дневниковая запись от четырнадцатого декабря - уже о службе. Николай Бруни отпевает покойников. Их много, захоронение массовое. Непонятно - это жертвы войны (чьи-то пленные, заложники-крестьяне) или их скосило тифом. Запись невелика и сделана наскоро:
"Покойники в бараке складываются в безобразную кучу. Торчат ребра, ноги, волосы и все это едва прикрыто серыми линялыми лохмотьями.
Я возглашаю: "Благословен Бог наш!" и думаю:
как замирает сердце от морозного дыхания дьявола!
И не находится человека, который положил бы покойников в ряд в одну сторону головами, который сложил бы им руки на груди.
Я впервые увидел, как взлетает труп и с грохотом падает на мерзлые сани". О, еще он это повидает - многократно и уже привычно - в дальних северных местах, о которых и не помышляет покуда.
Запись в новогоднюю ночь с девятнадцатого на двадцатый год:
"Итог событий: 21 апреля был рукоположен в сан дьякона. После исповеди я зашел в келью иподьякона, и он дал мне черную рясу и кожаный пояс. Была теплая, черная и ветреная ночь, когда я в новом одеянии вышел и вдохнул тревожный воздух… Итак, я простился с юностью и светской жизнью. Первого мая я стал священником… Первого июля родился первенец Михаил. И вот мы пьем, встречаем Новый год, не зная ничего ни о ком из дорогих нам людей! Первенец спит, горит восковая свеча и освещает усталое лицо моей измученной попадьи… А за окном - чернота, и доносятся звуки каких-то выстрелов. С Новым Годом!"
Еще год пробыли Бруни на Украине. Пунктир его судьбы возобновлялся для биографа весной двадцать первого, когда семья уже из трех человек возвратилась в Москву Бруни надеялся найти здесь приход. Но жизнь упрямо не задавалась.
Один приятель, обожавший Гумилева, неожиданно помог Рубину в поисках. Когда-то в Риге, сказал он, была издана книжка незамысловатых очерков некоего Г. Лугина, а на самом деле - Г. Левина с названием забавным и многозначительным: "28°50' Восточной долготы". Плевая книжица, но есть чуть-чуть о Гумилеве. И встречается фамилия Бруни, только я не поручусь, что это тот, который тебе нужен.
Тот оказался, именно тот! Наутро в Ленинской библиотеке уже читал Рубин, обмирая от охотничьего азарта, фильмокопию этой книжки, благословляя неведомого Лугина-Левина.
В июне двадцать первого года, писал воспоминатель, Гумилев был в Москве и вечером читал стихи в Кафе поэтов. Когда он уже уходил - его уводили в гости, - за одним из столиков принялся громко читать его стихи невысокий плотный человек в кожаной куртке, галифе и обмотках. Типичное семитское лицо и борода делали его похожим на библейского Самсона. Гумилев заинтересовался и подошел. Человек встал и с вежливым достоинством представился. Это был знаменитый левый эсер и не менее знаменитый чекист Блюмкин. Гумилев об их знакомстве не забыл:
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошел пожать мою руку,
Поблагодарить за мои стихи.
А тогда при встрече Гумилев тоже сказал что-то красивое: что он рад, когда его стихи читают воины и сильные люди. Так, во всяком случае, запомнил автор воспоминаний. А приведя строфу, которая выше, он пояснил:
"Эти строки - об этой московской ночи, о встрече двух будущих смертников".
Именно здесь испытал Рубин чисто охотничье ощущение удачи. Чуть непристойное, поскольку торжество и радость испытал он от того, что только он один сейчас знал: в тот поздний вечер не двое, а трое будущих смертников пожимали друг другу руки. От нетерпения переминаясь с ноги на ногу - хотелось посидеть и вспомнить "Бродячую собаку", - третьим при этой встрече стоял Николай Бруни. А в гости вел он Гумилева - к Борису Пронину, недавно перебравшемуся в Москву, где собирался он открыть кафе "Странствующий энтузиаст".
Побегав по библиотечному коридору и слегка уняв восторг от находки. Рубин сел и просто переписал дальнейший текст, где содержались те слова о его герое, которые сказал другой - современник, ровесник скорей всего, очевидец - и тоже с поэтической жилкой.
Итак, они пришли в гости.