– Как вам удобней, Константин Кузьмич. Если не помешаю, – улыбнулся Петя, – хотел бы с вами вернуться. У меня время терпит. Все равно надо ждать решения министерства по поводу ЭВМ… Я думаю, если страна наша разорится, так только от чудовищного нашего бюрократизма…
Шалентьеву принесли еще несколько радиограмм, и он, быстро просматривая их, на глазах тяжелел; брови сдвинулись, у рта обозначились крупные складки; таким непримиримым, сжавшимся Петя видел отчима впервые, и Шалентьев опять откуда-то из своего далека, блестя глазами, сказал:
– Скоро посадка… Да, в иные моменты время прессуется до степени нуля. Если захотеть, можно многое увидеть и понять… Распределение в мире несправедливо, одни живут себе внешней жизнью, только небо коптят, их стихия – болтовня, другие пожизненно впряжены в ярмо – тянут, тянут, холка трещит… Одни собирают и через силу складывают камни, другие их тут же вновь разбрасывают – неизвестно, кто так распределил. Иногда обидно становится, например, за твоего отца, нестерпимо обидно…
Петя внимательно и молча слушал, окончательно свыкаясь с мыслью о своем внутреннем сближении с отчимом, и опять-таки впервые, через его воспоминания об отце, как-то по-новому ощущая тяжесть власти и физически ощутимую постоянную усталость от этой тяжести, тайное желание пощады, помощи и понимания; минута слабости кончилась – и тотчас на лице отчима вновь набежала неизбежная маска; холодность, недоступность и легкое раздражение за неожиданную слабость, выражающаяся в полунасмешливом прищуре глаз, в неподвижности подбородка.
В салон, попросив разрешения, вошел штурман, собранный, лет тридцати пяти; взглянув на Петю, он повернулся к Шалентьеву:
– Ровно через минуту под нами будет Аюракский хребет, Константин Кузьмич… Видимость хорошая, чисто, нужно смотреть влево на самые высокие вершины, они как бы отдалились от общей цепи в сторону… Здесь… у их подножия, справа… Да, вот они и есть… проходим… Вы видите, Петр Тихонович? Если хотите пройти в кабину… мы успеем…
Поблагодарив, Петя остался на месте, по-прежнему не отрываясь от холодного стекла, тотчас забыв об отчиме, о штурмане и пытаясь вызвать в себе то чувство любви к отцу и чувство своего запоздалого раскаяния, которое часто охватывало его при мыслях об отце. Но все в нем сейчас молчало, и сердце, и душа; с каким-то болезненным желанием стараясь ничего не упустить из проплывавшей внизу далекой картины гористой земли, он, все сильнее прижимаясь лбом к стеклу, неловко выворачивал шею; он видел сейчас отдельно сгруппировавшиеся белые острые вершины, они поднимались и стыли в синеве намного выше всего остального хребта, перечеркнувшего плоскогорье с юга на север, но опять-таки ни сердце Пети, ни ум не хотели признавать, что это то самое место на земле, где не стало отца. Здесь, вероятно, до катастрофы никогда не ступала нога человека, и короткую, мгновенную вспышку, оборвавшую несколько десятков человеческих жизней, таких важных для каждого в отдельности, природа в этом мире тайги и первородного камня, надо полагать, совершенно не заметила, и от этой неуютной и ненужной сейчас мысли Пете стало холодно. "И в чем же смысл, и где путь? – спросил он у себя. – Почему я здесь, зачем мне необходимо видеть эту бесконечную, гористую землю, без единого признака человека… На это, кажется, нет и никогда не будет ответа, просто больно сердцу. Да кто я такой, чтобы судить о жизни? Никто, никто не знает, кто он есть и зачем, и никто ничего не может ни объяснить, ни понять… Ведь вот почему-то в последние годы я не мог, не хотел называть его не только "папой", как в детстве, даже грубоватое "отец" я старался не произносить, мне было трудно себя заставить это сделать, я не мог, и, встречаясь, я обращался к нему безлично. Ему было больно, и я знал это, знал, и не мог, не хотел, и ведь единственная его вина заключалась в том, что он дал мне жизнь. Теперь я знаю, что это было что-то детское, глупое, болезнь роста, болезнь самоутверждения, это давно прошло, кончилось, мне стыдно, но он-то ничего не знает и никогда теперь не узнает, а ему, наверное, от этого было труднее жить. Странно: так мучиться, а сейчас я ничего не чувствую, я ожидал какого-то волнения, очищения и вот – совершенно ничего… Даже неловко взглянуть в сторону Константина Кузьмича… А ведь представлялось необходимым и важным… что же он чувствовал в последний момент, о чем подумал? Что вспомнил? Или этого делать нельзя… есть запретная черта, и стремление переступить ее – кощунство?"
Разворачиваясь, самолет накренился, и земля плавно ушла вниз и назад, и Петя теперь видел один сияющий яркий голубоватый простор; оторвавшись от стекла, он с облегчением вздохнул и встретил взгляд отчима.
– Заходим на посадку, – сказал Шалентьев, устало щурясь. – Я бы согласился еще два дня лететь, можно было бы подремать, подумать… А то ведь такие стали скорости…
– Вы не первый раз летите этим маршрутом, Константин Кузьмич?
– Не первый. – Шалентьев коротко взглянул, поняв, о чем думает сейчас пасынок. – Сами того не ведая, мы лишь закладываем семена… прорастают они потом… потом, когда уже самого сеятеля давно нет…
– И с нами так будет?
– Уверен, – ответил Шалентьев, и короткий их разговор оборвался; самолет теперь заметно терял высоту, и Петя опять стал смотреть вниз, на землю, думая о какой-то странной пугающей похожести в выражении глаз отчима и Козловского в момент их последней встречи, оказавшейся и прощанием; но что, что же такое они знают, отчего в них присутствует внутреннее, неоспоримое право жить и почему им не страшно жить? Чувствуя, что еще одно усилие, еще немного – и он поймет, что вновь свяжутся оборванные начала и мучающая его пустота заполнится прочным надежным смыслом, Петя с напряжением вглядывался в неотвратимо надвигающуюся землю и волнующуюся поверхность воды.
Картина непрерывно менялась; самолет, заходя на посадку и делая над океаном размашистый разворот, снижался, и все новые и новые подробности проступали внизу. На высоких вершинах сопок неровными пятнами белел снег, лежал он и в более низких впадинах, ослепительно блестела кромка прибоя, кипевшего вдоль причудливо изрезанного берега, казалось, совершенно безлюдного, первозданного, в неповторимом хаосе скал, обрывов, вкрапленных тут и там отмелей. Она тянулась безгранично далеко, пропадая в темной, тяжелой синеве океана и в более светлой и воздушно-легкой – неба. На земле преобладали пока темные цвета: зеленые, коричневые, серовато-размытые; Петя никак не мог собрать открывавшуюся внизу картину воедино. Шалентьев, поглядывая на Петю и завидуя его незнанию и молодости, приготавливаясь к встрече и выстраивая план предстоящих действий, еще и еще раз продумывая расстановку сил, участвующих в игре, старался предугадать исход; он продолжал думать об этом и после посадки, здороваясь со встречавшими его людьми, и по дороге в небольшой, затаившийся среди сопок, почти у самого океана, крошечный городок, наполовину ушедший под землю, в каменные скалы. Давно уже выработав в себе способность собраться мгновенно, Шалентьев и теперь уже был готов к схватке, хотя его несколько отвлекло присутствие пасынка, но их наметившееся внутреннее сближение с лихвой восполняло все неудобства. Шалентьев попросил поместить Петю в соседний номер и, перед тем как уехать по делам, зашел к нему, осмотрелся.
– Ну, погуляй тут, подыши океаном, а к вечеру мы, Бог даст, и рыбалку соорудим.
– Велика у вас империя, Константин Кузьмич! – сказал Петя с явным уважением. – Куда забрались – на край света… Точки приложения у вашего ведомства – ого!
– Точки приложения определяет обыкновенная электроника, – сказал Шалентьев, не скрывая, что ему приятно энергичное оживление пасынка. – Не теряй зря времени, пока меня не будет, походи по окрестностям, не пожалеешь. Великолепнейшая рыбалка… жаль, ты не интересуешься…
– Спасибо, Константин Кузьмич. За все спасибо. Обо мне не беспокойтесь, я скучать не умею.
– Я знаю, Петр, – серьезно и спокойно сказал Шалентьев. – Нельзя понять России, не ощутив ее расстояний, ее души… Будь гостем, не стесняйся, тебя здесь покормят… Там у них в клубе и бильярд есть… Сутки как-нибудь пройдут, а завтра к вечеру улетим… На обратном пути мы с тобой все наверстаем.