Не успели мы спуститься по вокзальной лестнице вниз, как к станции подошел воинский состав и не прошел ее с ходу, как это делало большинство, а, вздрогнув всем своим большим, беспокойным, живым телом, остановился. Я задрожала вся. В глубине души у меня жила твердая уверенность, что Алеша никуда не уедет, а если уедет, но не сегодня. И вот так до дикости неожиданно перед нами остановились товарные вагоны с открытыми дверьми, перегороженными посередине только одной поперечной доской. Из них посыпались на землю, звякая котелками, солдаты. Алеша подался вперед, бросил меня и что-то быстро и жарко стал говорить двум солдатам, которых он поймал за руки. Они присвистнули, чему-то засмеялись, похлопали его по плечу. Видно, он и вправду напал на свойских, понявших его парней. Солдаты огляделись и быстро подсадили Алешу с его тяжелым рюкзаком и моей сумкой в вагон.
Я не могла сдвинуться с места, я все еще не верила, не могла поверить, не хватало на это душевных сил. Стояла, вросла в перрон. Алеша скрылся в темной пасти вагона. Потом я увидела его голову. Он улегся на пол вагона, чтобы никто не заметил, что он не в солдатской форме, улегся на живот у самого края и позвал меня:
– Лиза! Лиза!
Я рванулась, и вот уже рядом со мной его, Алешины, губы. В вагон лезли солдаты, но никто из них меня не оттолкнул. Вагон дернулся и поплыл, застучали колеса, и я осталась одна. Я открыла сумку – ее в последнюю минуту, видно, отдал мне Алеша, – достала расческу, причесалась, посмотрела в зеркальце, но себя в нем почему-то не увидела, и пошла. Поднялась по лестнице, прошла через весь ночной город, открыла ключом дверь своего и Алешиного дома, зажгла свет, но переступить порог не смогла. Я повернулась, вышла снова на улицу и пошла через весь город. Мне необходимо было сейчас же увидеть Татьяну Сергеевну, сейчас же. Я не могла быть одна.
Сердце и ум мой, казалось, не выдержат вдруг обрушившегося на меня одиночества. Почему тогда я не прыгнула вместе с Алешей в вагон и не уехала на фронт? Все это произошло так неожиданно, что я просто не додумалась до этого, а Алеша не подсказал: он этого не хотел, как всегда, боялся за меня.
А потом все ждала, ждала от Алеши писем, боялась его потерять навек, если что-то изменю в своей жизни. Но письма все не было. Напрасно каждый день я бегала встречать почтальона, отпрашивалась у врача (он меня всегда отпускал, у него самого три сына были на фронте, да и потом он знал, что я не задержусь). Я все время проводила в госпитале.
Прошла целая вечность – три месяца. И вот я держу в руках живое, родное письмо, написанное Алешиным почерком; каждая буква улыбается и светло смотрит на меня Алешиными родными глазами и шепчет: "Ты меня еще любишь, ты меня еще любишь?" Каждая буква с тревогой и ожиданием заглядывает мне в лицо. Раньше он меня сердил этими своими поминутными вопросами, но, оказывается, их-то мне теперь и не хватало. Вот почему каждую букву отдельно я старалась поцеловать. Он жив, он здоров, он в училище после всех своих мытарств, но что это были за мытарства, – о них он не упомянул ни слова. Он ведь вообще никогда не жаловался ни на боль, ни на что другое, никогда не жаловался. Я читаю и читаю Алешино письмо, плачу, смеюсь и снова читаю. Мчусь через весь город, чтобы обрадовать Татьяну Сергеевну. Она в этот день тоже получила от него первое письмо.
Я чувствовала, что Татьяна Сергеевна перестала меня ревновать к Алеше, а я ее перестала чуждаться. Мы стали совсем как родные. Она для меня была, конечно, не Алешей, но какой-то очень родной и нужной частью его души, и я стала вдруг для нее любимой и нужной. Старая вражда прошла, будто ее никогда между нами и не было, нам вместе было хорошо и легко. Она настояла, чтобы на время, пока я привыкну к одиночеству (будто бы можно к нему привыкнуть!), перешла к вам. Я послушалась ее, но жить у вас долго не могла, хотя вы оба и даже дом работница Таня оказывали мне всяческие знаки внимания. Сбежала опять к маме в сторожку.
Слишком как-то жили вы размеренно, важно, чопорно, я так не могла, меня угнетал, давил этот раз навсегда установленный график. И я часто задумывалась: как в такой обстановке мог вырасти Алеша, такой бесшабашный и поэтичный, такой простой и сильный духом? Я сбежала от вас опять к маме в сторожку, потому что там, когда я бывала свободна, в любое время могла валяться на кровати, хотела – грызла семечки, хотела – ела мамалыгу так просто на кровати, а не хотела – так никто и не принуждал, не читал мне долгих нотаций о том, что человек должен есть, умываться и расчесываться в строго определенное время. У вас все было разложено по полочкам, а меня от этого мутило. Одно я любила слушать – как рассказывает Татьяна Сергеевна об Алеше. Несмотря на то, что я ушла от вас, с Татьяной Сергеевной мы виделись часто, я узнавала ближе ее, она – меня, и нас обеих радовала и волновала эта близость.
Понемножку я приходила в себя. В сторожке у матери я не могла больше оставаться. Меня начали злить бесконечные подружки матери, которые забегали к ней в свободное от дежурств время, обязательно с бутылкой вина. Эту страсть матери к спиртному я знала и ненавидела с детства. Раздражало меня и то, что мать торговала на базаре кофе.
У нее был огромный ведерный эмалированный красный чайник, на который она сшила ватный чехол, чтобы кофе не остывал, а поверх еще обвертывала белоснежным специальным чехлом, повязывала белоснежную косынку, надевала белоснежный фартук (все это выстиранное госпитальным мылом, а мыло тогда на вес золота было) и продавала свой кофе за какой-нибудь час. Ее кофе ничем не отличался от кофе других торговок – такой же жидкий, чуть заболтанный молоком, крошкой самого дешевого овсяного кофе с цикорием, сахарином. Но праздничный вид посуды, исключительно опрятный вид матери привлекал к ней сразу всех покупателей, и, когда другие товарки продавали стакан-два, она оканчивала весь чайник. И очень хвасталась этим перед своими подружками и передо мной. Высыпала на стол серебро и рубли и с удовольствием их сортировала и считала.
Я каждый раз выходила из себя. Я не могла понять: зачем ей эта, как она говорила, "коммерция"? Мы все чаще и чаще с ней ссорились, и наконец я снова перешла жить в мою и Алешину комнату. Теперь меня здесь снова все успокаивало и радовало.
Таня, ваша домработница, нашла себе мужа и ушла. Татьяне Сергеевне было трудно одной управляться. Я все чаще оставалась помочь ей по хозяйству. Тут заболел ты. О том, чтобы положить тебя в больницу, почему-то не заходило даже и речи. Я работала в госпитале ночью, а днем, когда Татьяна Сергеевна была на службе, дежурила около тебя. Стряпала, убирала в доме, потом бежала на два-три часа в институт и возвращалась обратно.
– Лиза, – часто говорил ты, – Лиза, оставьте все эти противные дела, их никогда не переделаешь. Возьмите стул и садитесь поближе ко мне. Давайте потолкуем! – Я безропотно слушалась, садилась возле кровати, не зная, о чем же мне с тобой "толковать". К счастью, говорил всегда только ты, я лишь слушала. Ты удивительно интересно рассказывал. Тогда я еще не знала, что каскад ярких красивых слов – твой павлиний хвост, который ты распускаешь, не скупясь, желая кого-нибудь обворожить. Я думала, что это твое откровение принадлежит только мне, мне одной, и слушала, боясь поправить упавшую на глаза прядь волос, не отводя от тебя завороженных глаз. Я вообще не могу слушать человека, если не вижу его глаз, как-то не воспринимаю то, о чем мне рассказывают. И тут я сделала первое для себя открытие, что смотреть тебе в глаза мне почему-то жутко.
Господи, о чем ты только мне не рассказывал!.. О детстве, о том, как ты двенадцати лет остался сиротой, о том, как изъездил на товарняках всю Россию… Как же мне было не слушать тебя, открыв рот? Особенно хорошо, с каким-то чистым и тихим вдохновением ты говорил о своей комсомольской юности, о первой любви. Нет, не к Татьяне Сергеевне, а к первой твоей жене, которая умерла на твоих руках. О Татьяне Сергеевне ты почему-то даже тогда ничего не рассказывал, будто ее вовсе не было в твоей жизни. Ты был очень откровенен, говорил так, как будто бы просто думал вслух. Когда я удивилась этому, ты ответил:
– Знаете, Лиза, я еще никогда ни с кем не был так откровенен. Я первый раз в жизни говорю так с женщиной, первый раз восемьдесят процентов своего времени отдаю вам.
Я вспыхнула: мне очень польстили твои слова, очень. Ты ведь был в моем представлении совершенно необыкновенным человеком. И еще я хорошо знала, что в госпитале все: санитарки, врачи, сестры – были влюблены в тебя и завидовали Татьяне Сергеевне. Завидовали ей и ее подруги, приятельницы… "Вот это мужчина! Настоящий мужчина!" Ты же со всеми был предупредителен, но безжалостно холоден. И вдруг такое признание мне, девчонке!
Мне бы вырвать тогда свои руки из твоих и бежать из вашего дома, из города!.. А у меня хватило только сил сделать несколько шагов от твоей кровати до окна и зарыться лицом в белые цветы дубков, что принесла я тебе утром.
Цветы пахли сырой свежей землей – так пахнет свежевырытая могила.
Многое я позабыла, а вот тот день, эта узкая белая комната – твоя спальня, твое беспомощно распластанное на кровати тело, яд твоих глаз остались в памяти навсегда. Я обрывала губами горькие лепестки цветков и недоумевала, почему сердце мое бьется так сильно. Чтобы погасить мое смятение, ты открыл томик Лермонтова – во время болезни он всегда был рядом с тобой – и стал читать вслух. Потом, прикрыв усталые глаза ладонью, ты продолжал читать на память:
Не сгладит время их глубокий след. Все в мире есть – забвенья только нет!
Ты все повторял и повторял эти строки, повторял столько раз, что я испугалась: не бредишь ли ты? Я подошла к тебе, но ты не бредил. Спокойным, ровным голосом ты жалобно спросил:
– Лизонька, мы сегодня будем завтракать?