В неоднократно крашенном коричневой краской деревянном кивоте, что был прибит к стволам колонн рядом с гипсовыми вазами при входе под двухскатной жестяной крышей, канцелярскими кнопками был приколот лист ватмана. Густой парафиновой гуашью на нем были выведены название фильма, сеансы, а в скобках таинственное сокращение "АРЕ" – арэ, арэ, – что это?
– Арабская Республика Египет! – рявкнул билетер, только что прополоскавший свой рот с зубами этим странным сокращением. – Арабская Республика Египет, понятно? А сама-то ты из каких будешь? А? Из мещан аль поповского сословия, может, ты из батраков или фабричных, так их здесь не уважают… Да, так что шла бы ты отсюдова, красавица, а то, сама знаешь, нынче-то как народ лютует, все больше балует по дорогам и хуторам, хотя и у нас, бывает, случается оказия какая, не без этого, не без этого, опять же снасильничать могут, стервецы! И на что, спрашивается, милиция, всякие там начальники разные?.. Бог им судия, Бог им судия…
"Ишь, ходют здесь всякие разные нищие! Прочь отсюдова, падла!" – звучит вслед. Голос закашлялся, потом, кажется, почесали голову железной линейкой для отрывания билетов, и окно кассы закрылось.
Потом Лида шла на колхозный рынок через площадь, и на площади уже стояли грузовики с прицепами, подводы, среди которых можно было разглядеть изукрашенный тарантас цыган, – шла торговля ворованным картофелем. Тут же в колясках мотоциклов под брезентом прятались банки с соленьями, капуста, прошлогодние, перележалые овощи не вызывали интереса. В окнах домов, а колхозный рынок окружали старые довоенные постройки в ряд, соединенные одним невероятной длины забором, стояли пустые бутылки на подоконниках или на самодельных полках в междуоконном пространстве, герань, алоэ, жасмин источали соль из только что политого и удобренного чернозема, занавески прятали цветастые безвкусные интерьеры, где включали пластмассовые паникадила под низким потолком и заунывно читали канон на сон грядущий. Во дворах, как правило, загроможденных дровяными сараями и вросшими в землю яслями, наблюдались колонии почтовых ящиков – целые поселения, предусмотрительно снабженные шиферными навесами.
Эти цветы собраны в Гефсиманском саду и не имеют цены, против ваших кастрюль, против вашего хозяйственного мыла, натертого на свекольной терке, и прочего рыночного барахла. Они пропускают свет, идущий из окна, что напротив двери. А над дверью, между прочим, четыре счетчика электричества! Четверо соседей: Быковы, Зверьковы, какие-то татары из-под Казани и глухая пенсионерка Лаврова. Одиноко проживающая. Эти цветы мне достались от моей прабабки. Я ничего не имею против ваших цветов и тем более вашей бабушки… Прабабушки! Друг мой! Прабабушки! Прабабушка, княжна Мальчикова, генерал Растопчин – шелестят. Цветы, цветы шелестят на сквозняке, целлофаново шелестят на сквозняке! При чем тут прабабушка вместе с генералом и княжной? Кстати, княжной или княгиней?
Лида возвращалась к Анне Исаевне, и Анна Исаевна собирала раскладушку, ставила ее в коридор: "Может, еще погостишь денек-другой?" "Нет, мне ехать пора". В городе вдруг становилось пустынно с вечным библейским ветром, сухими листьями, ветвями, с заунывным гортанным пением среди мертвых каменных разработок и этим небом-потолком, разрисованным весьма незамысловато бабушкой Фамарью Никитичной – как бы в обличье горнего града Русалима.
– Почему так тихо, мама? – спрашивает Лида.
– Почему так тихо, бабушка? – спрашивает Женя.
– Да потому, что вечер наступил, чуть дыханье различимо – не колышется ли мох? – и дым стелется по воде, и крестопоклонная неделя на исходе, а там и до недели ваий недалеко…
– Мама, я себя плохо чувствую, у меня болит вот тут – внизу живота, – говорит Лида, заходит во двор, где стоят качели буквой "П".
Лида проходит вдоль стены и садится на скамью возле вытоптанной детской песочницы.
– …но ты не волнуйся, я сейчас посижу немного и пойду дальше.
– Да что уж там, сиди себе на здоровье.
…напряженно послушать руку, приложенную эндоскопом, а во дворе, куда приходят ночевать сумерки из долины реки Оки, ничего не будет слышно, кроме как – судорожное дыхание, отрывистое, от раза к разу – свист рваных мехов, кузнечных, фотографических ли, фотографические щелчки, пронзительно-фистульное сопение в трубу. Дудение.
– Но ты не волнуйся, я сейчас посижу немного, отдохну и пойду дальше, тем более что и Анна Исаевна – "юбилейная" свеча, наверное, уже заждалась меня к прощальному чаю на дорожку, ведь здесь, в Калугедва, я живу три дня, не более, и в пятницу вечером уезжаю домой в лесопоселок.
Лида оглянулась: двор, куда она вошла, был скорее всего традиционен в своей похожести на другие дворы, как будто тут жил один и тот же угрюмый человек-сатана-архангел Сатанаил, чтобы по утрам выйти на порог, проверить ясли, чтобы "среднего диаметра расцарапанные трубы вились вкруг яслей змеями", поклониться им, потом задать лопатой кашу из картофельных очистков и яичной скорлупы на корм, вынести ведро из-под рукомойника, проорать своей вареной глоткой в пустоту серого снега, домов, голых де ревьев, улиц: "Ну, чего-о орешь-то, оглумел совсем?" – потом захлопнуть дверь со всей силой, так что посыпется штукатурка с дверной коробки, запереться на щеколду… и все.
Вот и все.
У соседнего дома ходили какие-то люди, разговаривали, курили, мигая сигаретными огоньками, смеялись даже, смеялись как-то необычно хрипло, надрывно, как в последний раз смеются – на себя глядючи, раскрывали широко рты и закатывали глаза, раскачивались и запрокидывали головы от удовольствия. Из их ртов исходил жар – теперь Лида все видела как бы в тумане.
– Может быть, это действительно досужие вымыслы и у меня ничего не болит… Женечка – такой же мнительный мальчик: весь в меня. Весь в меня. Я уже скучаю по нему. Я не видела его три дня. Я вспоминаю, как мне было страшно, томительно и скучно, когда меня, еще девочку, мама привела в церковь, и там было темно, а какие-то старухи, вероятно, из прихода, подвизавшиеся здесь, раздевали статую, что стояла в нише. Сначала я подумала, что это человек, и очень испугалась, что его раздевают прямо в храме. Но это была статуя, слава Богу. Это был Никодим. Это был он, к тому моменту совершенно голый, ссохшийся потрескавшимся деревом, склонивший голову в шитом прозрачном куколе. Никодим плакал.
Фамарь Никитична припадала к его тоненьким косолапым ножкам и лобызала их.
– Мама, почему он плачет? – спрашивала Лидочка.
– Потому как ему больно и горестно, – отвечала Фамарь Никитична.
– Горестно – почему?
– За грехи наши горестно, за ослушание и непослушание, а еще за гордость нашу…
– И холодно еще… наверно… – добавляла Лидочка.
– Ну да, холодно, не жарко…
– Иди сюда, пташка Божия, иди, я тебя обниму, – говорила Лиде одна из своры старух, замотанная в черный шерстяной платок.
– Не хочу!
– Иди, не бойсь!
– Нет! Не пойду в глушь, в страшную темь – там лешие, упыри, бесы и покойники, я здесь останусь, около мамы!
"Все я матушку бужу: уж ты, матушка, встань, ты – спасена душа – встань, уж к вечеренке звонят. Люди сходятся. Богу молятся. Все спасаются!"
Женя открыл калитку на улицу.
Фонари только что включили, и они неровно мерцали, разгораясь в полную силу.
Было пустынно с беспорядочно летающим мокрым снегом. Дорога поднималась на холм черной бездонной скважиной. Жене показалось, что по дороге кто-то идет в сторону лесопоселка. Это было странно, потому что в это время на станции УЖД не могло быть поездов да и попутные машины с лесоучастков, на лесоучастки ли отсутствовали.
– Откуда он мог взяться? – Женя остановился у калитки. Меж тем, выйдя в свет фонарей, человек остановился – теперь его можно было разглядеть: на нем было короткое пальто старого фасона, на ногах сапоги, поверх которых были напялены военные ботинки, на голове – лысая шерстяная шапка, из-под которой выглядывал платок.
– Боже мой, кто это? – Женечка попятился к дому. Вдруг человек обернулся.
– Постой, сынок, оглянись, сынок, проводи меня вослед за собой, возьми меня за руку бережно, не бойся, и введи в ту комнату на первом этаже, где оставили свои вещи уехавшие навсегда жильцы…
Женя вспоминал: электрическая сгоревшая плитка, укутанная травой синей изоляции, крашеные камыши, сухие цветы на подоконнике, опять крашеные камыши, что же еще там было?
– …Женя, сынок, ведь ты помнишь, что уже перед самой осенью я перестала принимать лекарства и лежала, отвернувшись к стене.
– Да, я помню, ты еще плакала…
– Мать, твоя бабушка, все еще чего-то хотела от меня, предлагала поесть, но я отказывалась, потому что не могла есть. Понимаешь, совсем не могла – от-ка-зы-ва-лась. Да, еще вот что… Женя, ты обязательно разбуди меня и попроси не храпеть, когда я забудусь, только обязательно, слышишь, обязательно…
– Мама, не храпи.
– Правильно, молодец – "все я матушку бужу, бужу…" Жене теперь стало невыносимо стыдно, что тогда он следил, наблюдал за собой, как вор, и тайно боялся заразиться от мамы, заболеть так же и умереть – "ведь я еще совсем маленький".
– Пойди сюда, сынок, не бойся, я не заразная.
Женя не помнил, как очутился в доме, на лестнице, в коридоре, у окна. За окном падал медленный, тяжелый снег, улицы было уже почти не разобрать, горели фонари, освещая бревенчатые фасады домов. Здесь никого не было.
Пустынно…