Поэтому сейчас, сидя в такси, Карцев нервничал и боялся, что Мишка услышит все, о чем говорила теща. Но Мишка, утомленный последними неясно тревожными днями, находившийся в состоянии нервного перевозбуждения оттого, что он снова едет с папой в цирк, уснул еще дома, в ожидании такси, и теперь сон его становился все глубже и глубже…
На вокзал приехали рано. Уложив Мишку спать в крайнем двухместном купе, Карцев, теща и Берта долго стояли в тамбуре. Теща плакала, просила Карцева беречь Мишеньку и писать ей часто и подробно. Берта курила, стряхивая пепел в большую, пухлую согнутую ладонь.
За пять минут до отхода поезда теща прошла в купе и долго смотрела на Мишку. Подбородок у нее трясся, и дрожащие пальцы все поправляли и поправляли на Мишке толстое мохнатое железнодорожное одеяло. А потом вышла на перрон и сказала Карцеву:
- Хорошо, что вдвоем только поедете… Ты уж не кури там, Шуренька… Потерпи, а то в коридорчик выйди…
И тогда Карцев обнял тещу и стал целовать ее старое, мокрое лицо, а Большая Берта стояла в стороне, так и держа в одной руке пепел, а в другой давно погасшую сигарету. Она стояла в центре перрона, и поток бегущих людей плавно рассекался перед ней и, миновав ее, снова смыкался в одну торопливую струю…
А потом перрон тронулся и медленно потянулся назад, к вокзалу. Карцев стоял за спиной проводницы и, как в детстве, махал рукой. С каждым взмахом он чувствовал, что силы, которыми он сдерживал себя все эти дни, стали покидать его; будто на пол с неслышным лязгом падали одна за другой части кованых лат, защищавшие его от всего на свете…
Перрон кончился, проводница закрыла дверь, и Карцев прошел в свое купе.
Мишка спал на боку. Одеяло с него сползло, и голая Мишкина нога свесилась с узкого вагонного диванчика. Карцев снял пиджак, повесил его у двери, погасил верхний свет и зажег синюю контрольную лампочку. Затем сел у Мишки в ногах и, уже сидя, стал поправлять на Мишке одеяло. Он осторожно уложил Мишкину ногу в постель, и Мишка от прикосновения перевернулся на спину.
Карцев сидел, бессильно забившись в угол, и смотрел на бледное лицо Мишки, и не было сейчас на Карцеве ни одного защищенного места. Горячими сильными толчками подступил кипящий комок слез, и Карцев сжался в последнем усилии сдержать себя. Но дыхание с хрипом рвалось из груди, и стон, переполнявший все существо Карцева, выплеснулся в его руки, очень сильные руки, яростно зажавшие собственный рот жесткими от трапеции пальцами…
Он долго плакал, обхватив руками голову, подняв колени до подбородка, съежившись и закрываясь висящим пиджаком, а поезд постукивал колесами, изредка и на мгновение вбирая в себя желтый свет станционных фонарей. И тогда лицо спящего Мишки на долю секунды несильно вспыхивало, и Карцев видел в его лице лицо Веры, ее излом бровей, ее вздернутую верхнюю губу, и был счастлив, что Мишка так на нее похож…
А когда мимо пронеслась запоздалая электричка и пронзила ночь своим птичьим криком, Мишка открыл глаза и сонно сказал:
- Папа…
Карцев вытер лицо полой пиджака и промолчал. Ждал, что Мишка снова уснет.
- Папа, - тревожно повторил Мишка и приподнял голову.
- Что, сынок? - ровно спросил Карцев.
- Папа, я пить хочу… - сказал Мишка.
* Ты мне только пиши
Волков лежал в коридоре хирургического отделения.
В том месте, где стояла его кровать, было совсем темно, и только в конце коридора, на столе дежурной сестры, горела маленькая, приглушенная абажуром лампочка.
В левой руке толчками пульсировала боль. Боль прерывала дыхание, покрывала губы шуршащей корой и сотрясала тело Волкова мелкой непрерывной дрожью. Волков отсчитывал десять толчков и на несколько секунд терял сознание. В себя его приводил далекий свет на столе дежурной сестры, и Волков снова начинал считать.
На десять толчков его хватало…
В какое-то мгновение, кажется на седьмом толчке, лампа стремительно всплывала вверх, а затем начинала неумолимо двигаться к лицу Волкова, заполняя собой все: пол, потолок, стены и высокие белые двери палат. Весь окружающий мир становился одной только лампой, и Волкову казалось, что теперь он сам несется в это кипящее море света. И столкновение Волкова с этим неумолимым блистающим ужасом рождало десятый болевой толчок, после которого Волков терял сознание. И все начиналось сначала.
Каждый раз, когда сознание возвращалось к нему, он хотел крикнуть сестре, чтобы она потушила эту жуткую лампу, но боялся, что пропустит счет толчков, и десятый, самый страшный, придет неожиданно…
И тут Волков услышал, как совсем рядом начала скрипеть дверь. Скрип становился все сильнее и сильнее. Он нарастал медленно и неотвратимо и вдруг почему-то перешел в ровный скрежет танковых гусениц. Острой болью скрежет раздирал барабанные перепонки, и Волкову казалось, что сквозь него идут танки.
"Танки!!! Танки!.." - беззвучно закричал Волков, и грохот моторов и визг танковых траков, скользящих по камням, заполнили его мозг.
Дверь остановилась. Танки исчезли. И в наступившей тишине Волков услышал, как кто-то тихо и отчетливо спросил:
- Как этот?.. Из цирка?
И кто-то в ответ промолчал.
Отец Волкова был посредственный художник и чудесный человек, а мать - веселая, остроумная и немного взбалмошная женщина.
Война застала четырнадцатилетнего Волкова в Териоках, в детском доме отдыха Литфонда, куда устроила его мать через одного знакомого литератора.
В доме отдыха было скучно. Волков слонялся по берегу залива и получал выговоры за опоздание на ужин. И когда началась война и мать примчалась за ним в Териоки, Волков был обрадован тем, что его увозят из этого нудного, пахнущего хвоей дома…
По дороге в Ленинград Волков видел двигающиеся в разных направлениях войска и дым на горизонте.
Через несколько дней мать испекла ему на дорогу шарлотку с яблоками, посадила в вагон, переполненный теми же самыми литфондовскими детьми, и отправила за Ярославль, в Гаврилов-Ям.
Там Волков познакомился с красивым смуглым мальчишкой с длинными, как у обезьяны, руками. Мальчишка играл в баскетбол и лихо "жал" стойки. Звали его Сашка Рейн. Он был племянником одной известной переводчицы и жил у нее в Ленинграде, на Петроградской стороне. В баскетбол Волков не умел играть, и Сашка его учил.
Так прошло месяца полтора.
К августу в Гаврилов-Ям приехали родители почти всех литфондовских детей и стали увозить их в Среднюю Азию.
Волков был поручен приятельнице матери, жене одного кинорежиссера, которая приехала за своей дочерью. За Сашкой не приехал никто. Волков попросил у жены кинорежиссера сто рублей и ночью вместе с Сашкой уехал в Ленинград.
Дома на Семеновской он застал только отца и домработницу Федосеевну. Отец был огорчен тем, что Волков вернулся в Ленинград. Мать лежала в больнице Эрисмана. У нее был рак легкого, и от Волкова это скрывали.
В начале декабря Волковых вызвали в больницу.
В раздевалке отец схватил халат и побежал на третий этаж в палату. Волков остался сидеть внизу, в приемной. Мать нельзя было волновать, и она не знала, что Волков в Ленинграде, а не в Средней Азии.
В приемной было холодно. Длинная деревянная скамейка с высокой вокзальной спинкой была выкрашена белой краской. Волков сидел на этой скамейке и ни о чем не думал. Он замерз, и ему хотелось есть. Он даже не заметил, как спустился с лестницы отец.
- Сиди, - сказал отец и сел рядом.
Отец посмотрел на Волкова воспаленными глазами и тихо проговорил:
- Ты знаешь, она была все время без сознания, бредила, а потом вдруг взглянула на меня и сказала очень внятно: "Димочку побереги… Димочку…"
А к февралю умерла Федосеевна. Она просто уснула в очереди за керосином. В квартиру Волковых постучал дворник Хабибуллин. Волков открыл дверь, и дворник сказал:
- Иди в лавка, где керосин торгуют. Там твой нянька помер. Скажи папашке, доски у меня есть.
- Зачем доски?! - ужаснулся Волков.
- Как зачем? Гроб делать будем.
И Волков остался с отцом в большой холодной квартире.
Отец работал в газете и пил.
Волков тушил "зажигалки" и ходил с мальчишками пилить дрова. Им платили супом, хлебными карточками умерших и крупой.
Потом отца взяли в армию. Он уехал в редакцию какой-то фронтовой газеты, а Волков поступил работать в артель "Прогресс" учеником штамповщика.
Артель находилась в соседнем доме и до войны выпускала значки ГТО и "Ворошиловский стрелок". Значки крепились на цепочках и напоминали ходики. Теперь в "Прогрессе" делали взрыватели для ручных гранат, и Волков гордился своей рабочей хлебной карточкой.
Иногда отец присылал письма и посылки с консервами. Волков писал ему, что работает на оборонном предприятии и чувствует себя отлично. Ему хотелось в армию, и по ночам он придумывал плохие мужественные стихи.
Однажды, в начале сорок четвертого, приехал отец. Он пополнел, отрастил усы, и Волков еле узнал его.
Отец осторожно погладил его по голове и почему-то очень горько сказал:
- Какой ты большой теперь, сынок…
Они разогрели тушенку и устроили царский ужин. Отец пил спирт и рассказывал Волкову, каким замечательным человеком была его мать.
В квартире было холодно, и Волков затопил маленькую железную печурку с трубой, выходящей в форточку. Это была единственная печка на всю квартиру, и стояла она в детской.
Отец долго смотрел в открытую дверцу печки и вдруг сказал совершенно трезвым голосом:
- Ты прости меня, сынок… давай спать.
Тут же, в детской, Волков постелил отцу на кровати, а сам лег на старую продавленную тахту. Он сразу уснул, словно провалился куда-то.