Как бывает на исходе зимы: по солнцу, вдруг хлынувшему из-за комковатых туч, по провалинам на снегу, по крикам ворон на вершинах уже оттаявших к жизни берез и влажной тяге ветра вдруг совершенно неожиданно, но всегда верно, понимаешь, что настала весна – так вдруг вся прожитая жизнь озаряется каким-то внезапным светом и, кажется, сейчас поймешь… Что поймешь? Не знаю. Будто бы всё поймешь. И не только о своей жизни, но и вообще… Смысл всего. Это даже не слова будут, а, как мне кажется, свет. Или аккорд какой-то торжественной музыки… Нелепо, должно быть, все это звучит, но присутствует в этом крайнем напряжении предчувствия также и гора – та самая, на которую восходили мы с Архипом. И если кажется, что хлынет свет – то из-за горы. А если разразится музыка – то над горою. Не странно ли, а? И не странно ли, что сколь бы близко ни подступала эта последняя ясность, так никогда и не грянет окончательное слово! Так до конца ничего и не понимаешь! И больше того – чем ближе свет, чем тоньше перегородка, чем острее это похожее на приступ головокружения чувство – что вот, вот! сейчас все откроется! – тем непрогляднее потом глубина, тем темнее воды, смыкающиеся над пучиной, тем сильнее мое изумление. Отчего жизнь не желает раскрываться, а продолжается в недосказанности, во тьме незнания? Отчего только намеком звучит голос судьбы и всегда у человека больше возможностей сей намек истолковать превратно, а то и вовсе не расслышать? Была же ведь и гора намеком, который разобрал я только к старости…
Дело было в 1952 году, как я говорил уже, на Новой Земле. В тот год очень активные велись топографические и картографические работы по всему Северу, и все современные карты в основном базируются на съемке тех лет, хоть в них и внесены позже разные небольшие уточнения. Сделаны тогда были очень подробные карты, которые все потом объявлены были секретными, и даже в картографической экспедиции, где я проработал всю свою жизнь, их выдавали с требованием строгой секретности через первый отдел под суровую ответственность, вплоть до суда. Хотя, случись такая надобность, я бы большой кусок Южного острова Новой Земли вычертил во всех подробностях в любом масштабе по памяти. Эти карты, нами же вычерченные, мы обязаны были отправлять спецпочтой к месту полевых работ и потом в местном комитете партии получать под расписку, как оружие. Лишь в прошлом году я мало-мальски приличную карту Новой Земли увидел в свободной продаже в картографическом магазине в Москве. Не мог не порадоваться. Во-первых, потому что хорошая новоземельская карта сама по себе есть настоящее произведение искусства, изысканность и узор. А во-вторых, поразглядев ее, убедился, что, несмотря на новые даты и фамилии современных редакторов, карта эта, конечно, наша, старая еще работа. И было странно, вот даже до некоторого ужаса, обнаружить на ней свой след: обозначение высоты 778 метров над уровнем моря в горах на севере Южного острова. Как появилась эта отметка, теперь знаю я один, потому как она вроде выбрана произвольно: есть рядом горы и повыше, метров до девятисот – такие, с которых снег и лед уже не стаивают, и одна такая совсем недалеко, километрах от моей, может, в пятнадцати. И значится эта отметка высоты с той поры, как я ее выяснил и нанес на карту. Может статься, эта цифирка – единственный след, который оставил я в вечности. Ибо все прочие дела были насущные, по нужде наставшего дня. Много их было переделано, да ничего из них не запечатлелось.
Не знаю, было ли уже в 1952 году принято какое-либо предварительное решение о создании на Новой Земле ядерного полигона. Сам-то указ воспоследовал спустя два года, и тогда же оттуда мгновенно выселили всех местных жителей. Слышал, что решено это дело было еще по-сталински скоро, то есть дали двадцать четыре часа на сборы всем, кто был дома, без всякого предуведомления, а на следующий день согнали на военные тральщики и, не обращая внимания на вопли и стенания, отвели к устью Печоры, где уже принял этих лишенцев гражданский пароход. Новая Земля, по первости особенно, кажется очень сурова, а потому, наверно, тем, кто проводил эту операцию, – а все они баловни южного климата, – горестные восклицания эти были поразительны. Ибо южанину не ясно, как можно любить эту землю, а не ужасаться только ее холодному величию. Голая каменистая тундра, где и мох-то приживается не везде, а цветочки прячутся у самых ручьев по ложбинкам; горы, восстающие из безжизненности окаменелых глин, желтоватые, серые, но в основном угольно-черные; прозрачные, как жидкое стекло, но безжизненные реки, питающиеся талой ледниковой водою и влагой бесчисленных здесь дождей, да и собственно дожди, туманы и прочая сырость без названия, когда само небо волочится по земле, как белесая мгла, – все это сразу отпугивает пришельцев с юга. Но отрываемые от своей суровой и жестокой даже родины, жители поселков новоземельских убивались так, будто их изгоняют из рая. Помню я рассказ одного из них, как на берегу моря солдаты пристреливали собак. Их много было, упряжных, здесь, и забрать всю эту свору на тральщики невозможно оказалось никак, разрешили взять только вещи. Но вслед за хозяевами и привычным скарбом притянулись и собаки на морской берег, и били их бойцы из карабинов под общий вой и плач у самых сходен и дальше по берегу. Человек, который мне это рассказывал, сам был новоземельский ненец. Упоминаю об этом для того, чтобы сразу стало понятно, что пьян он был даже сверх того, что в обычае у русского человека, почему и трагизм всего этого повествования показался мне сначала чрезмерно преувеличенным. Но прошло время, и я понял, что неподделен был ужас в глазах его и непомерно отчаяние, ибо стрельба по собакам была для него злодеянием, выходящим за пределы собственно человечности. Начавшись с такого злодейства, как я понял из разговора, всякое последующее дело, затеваемое новыми хозяевами острова, должно было, по законам шаманской магии, приводить ко все новым и все большим злодеяниям до тех пор, пока все не обрушится, изъеденное злом, как ржавчиной. Такой порядок мыслей не каждому будет понятен, но правда: собак потом на Новой Земле полно опять развелось, но ни одной путевой среди них нет, все сплошь грязные, ленивые, ни на что не годные и ничему не обученные попрошайки, которые могут служить людям только постоянным укором. Ибо по ненецкому, опять же, пониманию, какова собака – таков и человек рядом с ней…
Ненцев на Новой Земле совсем немного жило – человек, может, пятьсот, и с государственной точки зрения во всем их переселении не было ни сложности никакой, ни драмы. Но все же эта лютая и скудная земля им матерью была. И этих нескольких сотен любящих детей – мать же всякий любит, какая б она ни случилась, – вполне хватило бы, чтобы затеплить здесь огонек человечности и содержать землю эту в подобии заботы и уж во всяком случае не уродовать зря, как потом получилось.
Так что, может, поторапливали нас и не случайно. Так, правда, было всегда на Севере с первых же послевоенных лет, когда начались здесь топографические работы. И все понятно: топография есть основа цивилизации, а топограф – первый ее посланец, производящий незримое размежевание местности, подлежащей освоению. Он же оставляет в пространстве приметы, которые были бы понятны людям: маяки или знаки на видных местах, всякому последующему человеку внушающие спокойствие и уверенность, что до него в этих местах уже прошли люди и по этим знакам он рано или поздно, а все ж, не потеряв головы, дойдет, куда нужно. Знаки разбивают бесконечность пространства, как часы – время, не дают пространству превратиться в болезнь отчаяния. Поэтому, где бы ни проводили мы топографическую съемку, всегда от местных властей получали подмогу: и людей нам давали, и оленей, чтоб хватило и ездить, и таскать грузы, и провиант, если своего недоставало, – короче, все что нужно. Так же было и на Новой Земле. Но только не заключал ли все-таки сезон 1952 года некой в себе злой иронии? Ведь если работали мы для будущего полигона, то выйдет, что в то лето многие старались себе на погибель, сами не зная того. Хотя для тех, кто понимает, не надо и объяснять, что если в те годы принималось решение, то воспрепятствовать его исполнению ничто не могло. И не только мы, рядовые исполнители грандиозного замысла покорения Севера, ни по отдельности, ни все вместе взятые, не могли бы ничего изменить, но и любой начальник – от начальника экспедиционной партии и председателя Новой Земли до московского какого-нибудь министра – значил не больше нашего, и не боюсь сказать, что никакая вообще человеческая сила в мировом масштабе ничего не могла изменить.
Кстати, председателя Новой Земли, ставшего впоследствии довольно-таки известной фигурой, я видел своими глазами: принимал он нас в совете, в избе, перестроенной, как видно, из старой церкви. И кресло под ним также было старинное, огромное, как трон, уцелевшее с дореволюционной еще поры. Его самого я почему-то почти не запомнил, а врезались в память руки: темные, сильные, очень плотные в самой ладони. На правой пальцы, желтые от табаку: курил он, как и большинство ненцев, не переставая. И все время по ходу разговора этой рукой он схватывал перочинный ножичек и им постукивал по подлокотнику кресла, отчего в дереве была выдолблена, как птичьим клювом, довольно порядочная лунка. Благодаря ему, я получил в проводники Архипа – за что вовек ему благодарен. Звали его Илья Константинович. Потом уже, когда его выселили с Новой Земли в Архангельск, вышло несколько книг, где его называли на ненецкий манер Тыко Вылкой. Из них я узнал, что он был художник и в годы своей молодости участвовал в полярных экспедициях Русанова, чего я, ей-Богу, не мог тогда предположить в этом человеке, по внешности совершенно не запоминающемся.