- Я понял, - сказал он. - Вы мечтаете. И представляете себя в фантазиях своих лауреатом, мировым именем, великим ученым.
- Мечтаю? - недоуменно переспросил Fiodoroff. - Да у меня больше десятка воскрешенных имеется, вполне живые существа, могу рассказать технологию воскрешения и представить своих... пациентов... то есть подопечных...
- То есть подопытных, - ввернул он, но Николай Федорович, никак не отреагировав, продолжал:
- Технология, кстати, пока отрабатывается, я признаю, что должны быть и другие пути, но этим займутся последователи, я не успею. Может, вы и займетесь. Вы молодой, вам и карты в руки. Я введу вас в курс дела. Да хоть прямо сейчас и начнем. Идемте ко мне, что мы тут стоим.
Fiodoroff погасил лампу и двинулся к двери.
- Почему вы со мной так откровенны сегодня? и даже собираетесь "ввести меня в курс дела"? А прежде только собачились. Что изменилось?
Они тихо шли по мерцающему предрассветным холодом песку.
- Все изменилось, - отвечал Николай Федорович. - Я окончательно принял решение. Вы останетесь тут навсегда. Вы слишком много знаете, вам теперь дороги к людям нет.
- Интересно, - сказал он, - как вы заставите меня остаться против моей воли? На цепь посадите? Он сидел на цепи в подвале с кляпом во рту? Свяжете по рукам и ногам и за полночь на лодочке отвезете на островок с заброшенным фортом? Будете там держать в каземате? Я убегу все равно. Я здесь нахожусь добровольно и собираюсь жить до конца отпуска. Не более того. Ваш сюжет с ожившими покойниками меня не привлекает. Я бы согласился, пожалуй, вас выслушать, но только из любопытства. Если боитесь, что разболтаю, могу вам честное слово дать. Могу поклясться.
Fiodoroff зевнул.
- He нужны мне ваши клятвы и честные слова. Я вас не в пионеры принимаю. Хотя... в некотором роде... в некотором смысле… первые пионеры... первопроходцы, так сказать... ну, да ладно. Все равно все будет по-моему.Да идемте, идемте, вы боитесь в дом войти?
- Ничего я не боюсь.
Глава двенадцатая
Утро Адельгейды. - У самовара. - Великий тезка. - Непонятливый молодой человек. - Дело жизни. - Несколько неудач и одна удача.
Адельгейда слышала, как они вошли. Она успела затеплить печь; конечно, было тепло, лето, но время от времени приходилось протапливать, в доме накапливалась ночная сырость и прохлада, как в любом прибрежном строении, частенько одевающемся в туман. К тому же самовару нужны были угли, и она любила заживить в нем огонь алыми печными угольями и раскочегарить, раздуть в самоваре жизнь, присоединив его маленькое вулканическое жерло к самоварной отдушине в печи специальной коленообразной трубою; огонь, вода и медные трубы, она не медная, да и самовар латунный; а медные трубы - ведь это оркестр? слава? гром победы, раздавайся?
Адельгейда не любила утра: просыпаясь ни свет ни заря, она мысленно прокручивала сцену на Оби, тот утренний расстрел, то, как их убили с пасынком, - с этого начинался для нее каждый день, а каждым вечером она с ужасом думала: будет опять утро, я снова все увижу!
Маленький самовар пыхтел, в прорезях его короны пылали волшебные живые угли: самовар думал углями, одушевленный. "Да ты живее меня!" - сказала самовару Адельгейда. Почему-то ей почти не снились кошмары, а мирные являлись ей сцены из тех лет, когда дети были совсем маленькие, особенно младшенький, он все время терял, как некогда, свою лаковую туфельку в санной полости, в дохе, дохой укутывали детей при переезде с Сахалина на материк, через Татарский пролив. Тут имелась некоторая странность, право, прямо символ: в таких-то маленьких санях собачьей упряжки, ведь не розвальни; должно быть, туфелька где-то в пути выскользнула в снег, а потом, весной, в таяние льда, пошла на дно, немного попутешествовав со льдиною по проливу, а может быть, из-за навигации льдов даже достигла моря, то есть части океана...
Залив напоминал ей Дальний Восток. Хотя, кто знает, все могло бы напоминать ей Дальний Восток и Сибирь; и, живи она не у воды, всё едино представлялся бы ей постоянно берег, расстрел на берегу, последнее, увиденное ею: Обь, берег, хмурая вода. Хмурой воде, призраку ее, и повторяла Адельгейда опять и опять: "Зачем? зачем?" Ее "зачем?" не относилось к тому, что ее расстреливали, они ведь были враги, она и собиралась против них бороться, на войне как на войне; но только к судьбе пасынка: она не должна была его втягивать, ей следовало уговорить его переправиться к брату в Китай, еще раньше, пока они жили на берегу другой реки, которую переходила она ночами по льду со стукачом, пограничником, согласившимся за очередную золотую вещичку - колечки, цепочки - проводить ее, минуя полыньи в кромешной тьме ночной, на китайскую сторону, где виделась она со старшим пасынком, врачом, прекрасно говорившим по-китайски. Уговори она тогда своего любимца, среднего, самого красивого, он жил бы с братом в Харбине или в Австралии (ходили слухи - русские харбинцы многие уезжали в Австралию), у него были бы дети...
- Адельгейда, - в дверь заглянул Николай Федорович, - самовар готов? Мы будем с молодым человеком чай пить и секретничать.
Тот, самый старший из ее родных и любимых неродных детей, к которому ходила она через Амур сквозь холод и тьму, по одной из охваченных льдом рек небытия, ставил самовар среди ночи, они пили чай, чаевничали подолгу, разговаривая вполголоса; к утру, задолго до рассвета, стукач уводил ее обратно, на советскую сторону. Они чаевничали, переговариваясь тихо, словно кто-то мог их услышать; уже было решено переехать в Харбин, он звал ее и брата ехать с ним.
- Наше время, - сказал ей будущий харбинец, - напоминает мне морг. Мы плаваем в ненависти, равнозначной раствору спирта с формалином, и изображаем живых. Вы должны уехать со мной. Жалко, что младший с сестрами в Томске. Интересно, есть ли у них занятия в университете?
О брате, бывшем в белой армии, они не упоминали; все равно Известий никаких, может, к лучшему.
- Нет, - сказала она, - мы остаемся. Чужбина и есть чужбина.
- Вы тоже не в своем отечестве остаетесь, - услышала она его медленный ответ, - а уж не знаю, в чьем. Не чужбина, не родина. Вспомнишь мои слова, поздно будет.
Вспоминала, конечно.
Вот только одного не могла вспомнить: после расстрела бросили их, мертвых уже, умирающих ли, с пасынком в Обь - или не бросали? Иногда она почти чувствовала: объяли ее воды, объяли до души ее! И все же сомневалась: может, придумала?
Но вода теперь внушала ей страх, она никогда не купалась. Разбушевавшийся залив осенний тоже внушал ей страх, особенно когда узнавала цвет волн, тот последний цвет былой жизни, оттенок, кто и различит, последний взгляд, наполненный оттенком ненастной волны.
Щурясь, она вглядывалась в маячащий вдалеке, то возникающий, то снедаемый воздушной влажной взвесью Кронштадт. "Не чужбина, не родина". Умные у нее были дети. Хотя почему "были"?! Ей хотелось верить, что все остальные живы, хотя она и не могла их представить себе нынешними: взрослыми, стареющими, старыми.
Ее любимая тургеневская вещь называлась "Вешние воды". Название она любила особо, отдельно от вещи. Хотя и тут намечался знак, указывающий, намекающий на значение вод в ее жизни, ледяного пролива, пересекаемого собачьими упряжками, Амура с ночными полыньями, Лены, на чьем берегу стояла деревенька детства ее мужа, Оби, где все кончилось, этого залива, Маркизовой Лужи; а ручьи? весенние ручьи? где была та отчизна и где зацветала печеночницей эта, ручьи не различали, для них это пока еще была одна земля, одна и та же.
Адельгейда принесла на веранду, обращенную к заливу, самовар, достала похожие на те, давние, синие чашки. Она старалась любить их, как те, все вглядывалась, но не вполне узнавала: взгляд, как сквозь пыльное стекло, с усилием, да и привязанность не прежняя, мысленная, надуманная, ненастоящая.
- Внакладку? - спросил Николай Федорович, придвигая через стол синюю с золотом сахарницу, полную колотого сахара; поверх сахара лежали маленькие щипцы - сахар колоть на мелкие кусочки.
- Вприкуску.
Николай Федорович, взявши кусок покрупнее, начал задумчиво и ухватисто орудовать щипчиками, оттяпывая мелкие сахарные льдинки от большого айсберга. Адельгейда чуть задержалась у стола, с недоумением глядя на его руки, на то, как он управлялся с кусочками сахара, слушая ритм щелкающих щипцов; затем, головой встряхнув, словно видение отогнав, ушла.
От самовара сияние шло, местный идол золотой, теплое божество стола, изваяние с пылающими мыслями угольев в коронованной головушке без глаз и рта. Маленький узорчатый фаллический кран был в самом низу самоварова брюха, возле ступы ведьминской, единственной ноги, заканчивающейся, впрочем, постаментиком с четырьмя подставочками.
- С чем чай-то? - спросил он, прихлебывая. - Чудной вкус.
- С мятой, - отвечал будущий нобелеат все так же словоохотливо и мирно, - с мелиссой, с брусничным листом, с шиповником, с багульником, с лепестками финской розы, а также с сушеной малиною. Пейте, пейте; и слушайте; сегодня я перед вами исповедуюсь.
- Зачем? - спросил он.
- Как зачем? В сотрудники вербую, чтобы не просто помогали, а сознательно, от души.
- Я не обещал вам помогать.