Всего за 54.99 руб. Купить полную версию
После того, как быстро помыли руки, поспешили к козлоногому столу, тут же, во дворе. Глафира разливала по тарелкам. Племянницы в нетерпении заглядывали. Вытянутые лица их были как скалки. Спокойный Андрюша подносил на хлебе первую ложку ко рту. А Верончик в салфетке всё капризничала, всё бузила, всё бзыкала. Сестры и брат заученно кричали: "Не-ет, Верончик не потянет, не-ет, никогда-а, куда-а ей!" Хлеб свой они отрабатывали честно.
Марья Павловна встряхивала, взбадривала перед тарелкой дочь. "Вот видишь, видишь, что говорят дети! Ну-ка скорей, ну-ка скорей бери ложку! Докажем детям! Верончик потянет! Ещё ка-ак потянет!.."
После обеда всё продолжилось:
– Раз-два! Раз-два!
– Верончик! Веро-ок! Беги в дом – папа зовёт! Веро-ок!
Подхватившись, потешные скорей хромали куда глаза глядят.
Сёстры и брат сидели на огороде, откинувшись на стенку баньки, побросав, как протезы, свои ножки. (Сидели, что называется, откинув копыта.) В неполитой помидорной ботве светился зелёный запах. Пьяное, ползало, чадило над огородом солнце. Голубь нервно ходил по тропинке, будто преступник с завязанными руками, взад-вперёд. На дальнем заборе пытался кукарекнуть соседский петух. "А-а! Вот вы где!" Потешные вскакивали. "Раз-два! Раз-два!"
После полудня они шли как натуральные ходики. В которых нет ни грамма жира, никакой дряблости, а есть только алчные зубчатки, двигательные тощие тяги и работающая треплющаяся кукушка сбоку: раз-два! раз-два! Курдючные задки племянниц обтряслись, стали мелки, как баклажаны. Шейка Андрюши стала шейкой одуванчика.
Поздно вечером строй выходил из-за баньки. Шёл через двор. У крыльца резко разворачивался. Отправлялся опять за баньку.
На огороде они входили в остывающее солнце, будто букашки в гигантскую печь, обугливались, исчезали в ней и выходили обратно – живые. В пронзительных вспыхивающих сумерках двора, окружённого высоким забором, они шли, прятались, меняли цвет, окраску, как хамелеоны, – и выходили опять в огород. Раз-два! Раз-два!
В галифе и белой распущенной нижней рубашке Фёдор Григорьевич вышел на крыльцо. Глубоко вдыхал вечернюю прохладу, радуясь, что жив. Марья Павловна с распущенными волосами преданно обременяла его подставленную согнутую руку. Так обременял бы, наверное, застенчивый вечерний цветник острый выступ дома.
Строй с командиром проходил. За целый день ходьбы – лёгкий уже окончательно, словно пустой внутри. Прокатывал мимо крыльца. Как отдрессированное напоказ перекати-поле. Раз-два! Раз-два!
– Папа, смотри, как марширует мой строй! – кричала Верончик. – Строй, раз-два! Раз-два!
У Фёдора Григорьевича тут же шевелилось, взыгрывало внизу живота. Фёдору Григорьевичу сразу хотелось пойти с Марьей Павловной в спальню. От возбуждения он перекидывал сапогами на крыльце. Как в цыганочке с выходом.
– Молодец! Гоняй их до посинения!
От услышанного строй, как конь, начинал вскидывать ноги, будто ему врезали хорошего мундштука. Задний растаращенный Андрюша словно вздыбил сестёр в небо!
…Ужинали в полной темноте, при свете керосиновой лампы. Сёстры торопились. Щёлкали по зубам ложками. Алчные, как ксилофоны. Воздушно-красная голова Андрюши падала, он за столом засыпал. Глафира стелила им на четверых в сенях, на специальном сколоченном для них топчане. С фонарём приходила посмотреть на разбросавшихся во сне детей. Свисшая ножонка Андрюши походила на тёплую косточку. Осторожно пристраивала её, прикрывала одеялом, отставив фонарь. И снова смотрела. Андрюша вскидывал руку. Будто отмахивался, отбивался. Потихоньку разжимала потный кулачок. Видела в нём замявшуюся дешёвенькую карамельку… Ах, ты, голубок мой! Голубочек! Начинала плакать.
Уже более получаса Марья Павловна на кровати поджидала Фёдора Григорьевича. Мысли её примерно были такие: вот, работает опять. Даже в воскресенье. Бедняжка! Ах, как много он работает!
Фёдор Григорьевич горбился за столом у настольной лампы. Пытался читать. Однако плохо понимал Матерьялы. Вообще не понимал. Засунутая в галифе рука озабоченно, осторожно ощупывала. Мошонка вся набухла и отвердела, как грецкий орех. Сам членик заострился, будто у Бобика. Спрятался в распухшую крайнюю плоть точно в большую соску, которую кто-то обернул вдобавок мокрой жгучей стекловатой. Не дотронешься! Чёрт! Как теперь? Задача. Косился на Марью Павловну. Та сразу вскидывалась. "Ложись, Федечка, ложись! Как много ты работаешь! Ах, как много!" Действительно, много. Дальше некуда. Воскресенье – день тяжёлый. Перефразируя, конечно. Тут не поспоришь. Нет. Каждое воскресенье так. Да и в будни. На полный износ. Однако надо показывать прибор. Хозяйство. Никуда не денешься.
Встал Фёдор Григорьевич, расстегнулся. Тоскливо смотрел вбок. Как на картине "Опять двойка". Вот, можно полюбоваться. Если есть желание, конечно. Плачевные результаты. Ой, что ты делаешь! Марья Павловна закрылась голой рукой. Ой! Сгорала от стыда. Прямо-таки бабочка над огнём. Однако через минуту уже хлопотала над Птенчиком. Колдовала над ним. С примочками, с мазями, с присыпками. Журила его. Улещала. Говорила, что весь в хозяина. Ну весь! Так много работать! Так много! Бедный птенчик.
Фёдор Григорьевич стоял, высоко задрав рубашку, обнажив узкий жёсткий живот как великого кабана.
Через стенку, в тесной темноте другой комнаты, Верончика глаза мерцали, как рыбы на дне речки. Не насытились всем дневным. Захлопывались сном внезапно, разом. Будто заглушкой. Так и оставалась лежать на спине, с закинувшимся ротиком, в котором просыхали, проваливались команды. С коленцами под одеялом – горкой.
2
Освещённая солнцем, скукожилась в небе уснувшая высокая луна. Вниз от неё, до земли, развесился прогретый густой синий свет.
Колонны уже выглядывали. Далеко. Из двух проулков. Как пацаны, все там ждали восьми. Чтобы – ровно. Чтобы тогда уж. По взмаху. Вступить, значит, на главную улицу. На магистраль.
На трибунке тоже посматривали, нервно посмеивались, сглатывая слова. Вроде пустых столбиков без колючки стояли вдоль дороги десятка два милиционеров. Да что милиционеры: дунут в них – и улетят! Масса-то вон, скопилась за полквартала всего. Низко поколыхивается. Кто там – не видишь. Не знаешь даже. Что-то тут от Курской, понимаешь. Как рассказывали. Они – и мы. Встретились на рассвете. Хотя и солнце вон вокруг. И третий год после войны. Рекогносцировка, однако. Скорей бы уж, что ли. А вот, а вот – пошли! Ровно в восемь!
У Силкина сразу запотели очки. Но уже через полминуты ему пришлось крикнуть первый лозунг, призыв. Идущие испуганные люди точно не поняли, прошли молча, с раскрытыми ртами, спотыкаясь. Но вроде бы наладилось. И вот уже затеснилось у трибуны, плавно потекло. Страшны первые мгновения, ну ещё ожидание, а там – ничего, можно.
Микрофона не было – не Москва – и Фёдору Григорьевичу приходилось кричать теснящимся колоннам в рупор, перегибаясь через трибуну. Как боцману какому, с высокого борта баржи, застрявшей посреди густого людского заплыва. Однако люди уже слышали, понимали его, нестройно кричали что-то в ответ.
Плотно, в обнимку с трубами, шли бравые духачи, будто несли бубни́вые букеты музыки. От медных ударов тарелок носились как попало три голодных голубя. Потом голубей стали выпускать пачками, густо, они трепыхались над колоннами столбовой мошкарой, прежде чем сдунуться в сторону. Демонстранты задирали головы, забывшись, смотрели на голубей как на трепетливенькие свои надежды, мечты, но сзади напирали другие люди, толкал в спину оркестр, и приходилось поторапливаться, спотыкаясь бежать, стараться снова взять шаг.
Знаменитый хор Кожевенного завода шёл. Но почему-то молча. Точно прямо с концерта, не переодевшись. Женщины несли длинные платья в пальцах, опасаясь массового падения. Мужчины же, двигаясь, поигрывали плечиками. В лоснящихся рубахах зелёного и красного цвета, все вольные и крепкие, как кулачные бойцы. Дирижёр казался на голову выше всех. Он опять осклабился Силкину, весь в зубах меридианный. Тут же два казаха в лисьих малахаях неимовернейше строчили на домбрах. Домбрами вели красавицу девушку, головка которой в шапке с метёлками была как проплывающий маленький султанат. И, точно охраняя её, сумрачно колыхались казахи-борцы. Приземистые все. Бритоголовые. Как курганы.
А Силкин кричал и кричал точно с той же баржи, перегнувшись, в рупор. Сквозь запотевшие очки уже ничего не видел. Проходила мимо какая-то серо-сизая, смутно различимая гидра. Люди выворачивали головы к трибуне, спотыкались. Быстро гасло в раскрытых ртах не то "ура", не то "эгей". Серьёзные соратники Силкина стояли закинувшись. Надуто, солидно стояли. В фуражках, френчах. (Один только в шляпе. Будто бы гражданский.) Пошевеливали у плеча лапами. Будто негнущимся гипсом. Люди приостанавливались, потом подбирали слюни, шли дальше. Но уже непонятно куда. Куда теперь идти-то? А? Кто знает?..