…В последние годы я всё лучше понимаю Перегудова. Вслед за ним думаю, что суть этой истории в невозможности отделить смерти, что предшествовали обращению энцев, от новой веры. Одно срослось с другим, как в любом человеке желание спастись и первородный грех, который со времен Адама, что ни делай, всегда при тебе. К сожалению, и до большевиков, и позже немногие из энцев послушались его и остановились, отошли в сторону.
Мысль, что одних молитв мало, что молитва без дела мертва и, если они будут сидеть сложа руки, им его не спасти, раз возникнув, больше энцев не оставляла. Произошло то, чего Перегудов так боялся. С того дня, что Господь судил ему присоединиться к племени, Перегудова не покидал страх, что однажды они решат заменить слово делом. В его жизни неделанье было одним с невиновностью, любое же дело, наоборот, замешано на крови, кто бы и на что ни надеялся.
Больной, немощный, он не раз пытался с ними объясниться; говорят, думая их удержать, даже стоял перед народом на коленях, но мало в чем преуспел. Против работала вера в собственную греховность, от которой он был не готов отказаться. В высказываниях Перегудова тех лет – нарастающая печаль, что он, принеся энцам истинную веру, в то же время не в силах отгородить их от окрестной жизни, взрослой и жестокой, ожидание беды и понимание собственной дряхлости, горечь от того, что как бы они его ни любили, помочь им ничем не сумеет.
В восемнадцатом году, уже на смертном одре, Перегудов, собравшись с силами, на несколько часов сделался таким, каким энцы знали его много лет назад. Умирая, он грозил народу, что, если они ввяжутся в то, что сейчас началось в России, он не забудет ни одного, с того света поименно проклянет каждого, а еще раньше проклянет день, когда к ним пришел и стал проповедовать Христа. Но и тут понять его захотели лишь единицы. Большинство признало, что это страх, страх за их будущее, а еще – объяснение в любви, и, едва положив Перегудова в могилу, вновь согласились, что и спасут учителя, чего бы им это ни стоило.
После его смерти в декабре восемнадцатого года энцам пришлось нелегко. Они рассказывали про себя, что не могли найти правду. Будто в пургу, всё плутали и плутали. Хоть и держались друг за дружку, чтобы спасти человека, который принес им Благую весть, хоть и боялись разрыва, сговориться, решить наконец, куда пойдут, не умели. Отчаянно спорили, что есть настоящая Святая земля – их собственные пастбища, Россия, Палестина или никому не ведомый остров Кергелен. Об острове им рассказывал капитан американской шхуны – говорил, что на нем никто и никогда не проливал человеческой крови, и, как в первый день творения, там нет ни горя, ни зла, ни греха.
Справедливости ради надо сказать, что судьба и тех, кто ушел, и тех, кто послушался Перегудова, продолжал кочевать в низовьях Лены, сложилась равно тяжело. В тридцать втором году, когда коллективизация добралась до этих мест, энцы за несколько зим потеряли всех оленей и к началу войны с немцами чуть не поголовно спились.
Во время Гражданской войны и нэпа вслед за политкаторжанами – своими отцами и дедами – на Большую землю перебралась почти треть племени; уходя, они говорили, что как мы – энцы, пытаемся спасти Перегудова, новая власть мечтает спасти весь народ – построить рай прямо здесь, на земле, и будет правильно честно ей помочь. За такую власть, убеждали они соплеменников, не жалко отдать жизнь, а потом одесную Господа вместе с оленями кочевать уже в райской небесной тундре, где нет ни гнуса, ни зимней бескормицы, ни волков. Было несколько волн переселений, наверное, как-то между собой связанных, но то ли люди погибли, то ли просто затерялись, во всяком случае, сам я никого разыскать не сумел.
О тех, кто отправился на Большую землю, и об оставшихся на берегах Лены речь ниже пойдет не раз, а здесь мне хотелось бы пересказать одно очень популярное среди энцев и явно легендарное предание. О том, чтобы уехать куда-нибудь далеко, может быть, и на французский Кергелен, уехать и спастись от того, что надвигается, заговаривал якобы еще Перегудов. И вот в последний год нэпа три семьи сговорились с капитаном американской шхуны "Мэри Холден", последней рискнувшей ради золота и пушнины забраться так далеко на запад. Он заякорил большую льдину и на этом странном ковчеге с помощью ветра и течений два с половиной года тащил энцев и стадо оленей в десять голов до расположенного на другом конце земли, у Антарктиды, острова.
Льдина таяла, команда шхуны почти беспрерывно бунтовала, и капитан в Анкоридже на Аляске и в Маниле на Филиппинах дважды высаживал недовольных и набирал новых матросов. И всё же на Кергелен энцев и пару выживших оленей – самца и важинку – он, сдержав слово, доставил. Теперь олени вновь расплодились и в тишине, и благодати пасутся в тамошней тундре, будто в Земле обетованной. Чтобы не было сомнений, рассказчик добавлял, что воспоминания энцев о прежней родине и о долгом плавании в Антарктику были записаны и опубликованы во Франции известным этнографом Леоном де Блуа.
Впрочем, насчет американца была немалая разноголосица. От нескольких энцев и селькупа тогла я слышал, что он оказался жуликом и авантюристом. Льдина, едва шхуна миновала Берингов пролив, раскололась на несколько частей, все люди и олени утонули. Доказательств ни первой версии, ни второй ни у кого не было и не могло быть, тот или иной извод, как я сейчас понимаю, зависел от одного – было ли у беглецов благословение Перегудова. Если, по мнению рассказчика, да – они благополучно доплыли до Кергелена, если же энцы отплыли вопреки запрету учителя – так или иначе они были обречены.
………………………………..
Июнь и начало июля 1962 года я провел в санаторном отделении больницы имени Кащенко. Вместе со мной там тогда лежал историк Александр Васильевич Фарабин. Его случай был довольно тяжелый. На депрессию – для нее были серьезные основания – наложилась мания преследования. До больницы, боясь, что его убьют, Фарабин всю осень с одной железнодорожной ветки на другую бегал по поездам и, лишь "оторвавшись от погони", заявился к тетке в Углич. Оттуда его забрали родители. В пятьдесят лет он по-прежнему жил с отцом и матерью.
По словам врачей, в обычной жизни Фарабин был человеком тихим, аккуратным – настоящий книжный червь. Его истинным жилищем была не квартира, а архив Октябрьской революции, где, если бы разрешили, он с радостью оставался бы ночевать. Лет двадцать Фарабин спокойно проработал научным сотрудником в очень престижном у нас институте Маркса – Энгельса – Ленина, а потом началось такое, что в итоге пришлось заметать следы.
Фарабинский отдел изучал последние четыре года жизни вождя. Александр Васильевич был на отличном счету, анкета безукоризненная (отец – прежде кандидат в члены ЦК), трудолюбив, предан делу, и в дирекции говорили, что, едва ВАК утвердит его докторскую диссертацию, Фарабину предложат возглавить сектор. Но еще до первой внутриотдельской предзащиты всё покатилось комом.
Фарабин был хорошим, наивным человеком, хрущевскую оттепель он принял восторженно и, как видно, решил, что запретов теперь нет. В качестве докторской он представил коллегам полную летопись пребывания Ленина в Горках, плюс к ней – подробные комментарии. Исследование было сделано с редкой дотошностью; достаточно сказать, что жизнь Ленина Фарабин восстановил буквально по минутам, впрочем, в его профессионализме никто и не сомневался. Беда в другом – после фарабинской работы всю официальную историю партии пришлось бы спустить в унитаз. Естественно, что товарищи по сектору на Фарабина немедленно донесли.
К счастью, большой крови никто не жаждал, и, когда в конце концов Фарабин оказался в сумасшедшем доме, его вообще решили не трогать. Оформили пенсию по инвалидности и забыли. Пока же, едва стало известно о докторской, два гэбэшника из первого отдела безо всякого ордера обыскали фарабинскую квартиру и подчистую изъяли выписки, черновики, другие материалы, главное же – машинописные копии рукописи. Те, что Фарабин роздал в институте, и так уже были у них. С собранным не церемонились, по приказу директора немедленно отправили в бумагорезку. Получилось, что "мальчика" как бы и не было.
Эта история уместилась в два выходных летних дня, которые фарабинское семейство при любых обстоятельствах проводило на даче в Кратове. Вернувшись в понедельник в город, Александр Васильевич даже не успел узнать, что ничего из сделанного им в жизни уже не существует. У подъезда его ждала машинистка, которая, попеременно то каясь, то плача, объяснила, что по просьбе мужа, школьного учителя истории, напечатала лишний, четвертый экземпляр. Теперь она хочет его отдать.
С этой чудом уцелевшей копией Фарабин потом бегал по Москве две недели. Приносил к знакомым, просил куда-нибудь спрятать, а через несколько часов или люди, или место начинало казаться ему ненадежным, и он, вернувшись, забирал папку. Вел он себя, конечно, идиотски, но, так или иначе, рукопись выжила и позднее была размножена. Когда, выписываясь, я зашел в отделение проститься, пакет с ней Фарабин дал и мне. К сожалению, дома я сунул папку на антресоли и забыл. Ленин не был героем моего романа, и всё же фарабинские рассказы вкупе с больничным антуражем заслуживали иного.