И все-таки, с чего началась его судьба, ведь должна быть какая-то точка отсчета, которая еще невидимо, но неотвратимо развела пути его и, положим, Степана Горбунова?
Может быть… да… может быть, тот наезд колчаковцев? Неужели именно это?
Появились они неожиданно. Не более сотни. Взяли несколько коней, коров, нарубали курей, у кого, уже не помнится, и ушли берегом речки Рассохи к дальним заимкам, и после о них ничего слышно не было. Колчака уже гнали к востоку, и это был не то отставший, не то заблудившийся отряд. Были они мрачны, но не злы.
Но все деревенские мальчишки запомнили и долго еще иногда вспоминали сверстника своего в ловко сшитой военной форме, с настоящим револьвером у пояса. Возможно, это был сын какого-нибудь офицера отряда.
Случилось так, что остановился он напротив Пашки и, опустив поводья, смотрел на него с высоты седла печальным взглядом. Пашка бросил на землю ворох травы, что тащил для теленка, и исподлобья, снизу вверх уставился на чистенького солдатика-мальчугана, на его погоны, лампасы, на револьвер и на руку, беленькую, тоненькую, с чистыми ноготочками, и на мордашку его, тоже беленькую и тоненькую; его можно было нарядить девчонкой, и никто не догадался бы. Но особенно поразили Пашку его глаза. Были они детскими и недетскими одновременно. И пряталось в них что-то такое, отчего Пашка почувствовал обиду и даже стыд, хотя ничего обидного во взгляде мальчишки не было. Но стояла за ним другая жизнь, непонятная и недоступная, и вся она, эта другая жизнь, словно подсматривала через грустные синие глаза за жизнью его, Пашки, подсматривала и обижала его этим подсматриванием. В грязной рубахе, в грязных штанах, босой, стоял он, опустив руки, нахмурившись и не отводя взгляда. Взгляд отвел тот. Тронул поводья, конь послушно мотнул мордой и не торопясь пошлепал вдоль деревни. Пашка смотрел вслед, но мальчишка не оглянулся, и это тоже было обидно. Захотелось кинуть вслед камень. Но не камень поднял он с земли, а траву, и, зайдя в стайку, где за деревянной перегородкой шебаршил теленок, швырнул ему под ноги и прошипел злобно: "Жри, падлюка! У… падлюка!" А ведь еще утром ласкал его и трепал за холку любовно, а тут вдруг противными стали и чавкающая корова, и тупо кудахтающие куры, и все… все…
Да, так было. И вспомнилось. Возможно, именно с того дня, не сразу, разумеется, – постепенно стал отдаляться он от деревенской жизни и к девятнадцати годам сознательно возненавидел деревню, весь быт ее лапотный, ее разговоры, сплетни, слухи, тупое упрямство, с каким цеплялась она за свое коровье-поросячье счастье и ничего не хотела видеть и понимать вокруг, а вокруг начиналась новая жизнь, и он отдал себя этой новой жизни всего без остатка.
Еще вдруг вспомнилось, именно вспомнилось, а не помнилось, как вечером того же дня, когда ушел отряд, он, Пашка, валяясь на сеновале, разыгрывал, возможно, первую в своей жизни фантазию.
Смотрит на него юный солдатик и говорит вдруг: "Хочешь как я?" – "Хочу", – отвечает Пашка. Солдатик жестом Ивана-царевича делает знак, и к Пашке подбегают офицеры. Они одевают его в такую же форму, на ремень цепляют кобуру с револьвером, и кто-то подводит коня. Пашка садится в седло, и нет на его лице глупой улыбки, лицо его грустно-серьезно, как у того, другого, и они, как равные, смотрят друг другу в глаза, во взглядах их ничего обидного, но только понимание друг друга. Они едут рядом по деревне и вместе останавливаются, а промеж их коней кто-то из деревенских мальчишек… Наверное, тогда, когда мечталось, это был кто-то определенный, кого не любил. Теперь забылось. Они стоят и одинаково смотрят на него, а тот сопит и зло косится на обоих поочередно. А потом они с отрядом легкой рысью уходят из деревни и исчезают в зарослях речки Рассохи. И никого не жаль. Даже мать.
"Неужели бы уехал? – неожиданно вслух произнес Павел Дмитриевич. – С белыми!" Впрочем, тогда ему что белые, что красные… Это потом…
Неприятный осадок остался на душе. В руках снова оказалось письмо, но не читал, а только вертел в руках.
Если предположение верно, если все началось с этого эпизода, то все, поднявшиеся с низов наверх, так или иначе прошли тот же путь – через ненависть к почве, к среде, из которой вышли. Но даже если это закономерность, то следовало бы подумать, нет ли в ней порочности. К примеру, чего он хотел в девятнадцать лет от своих земляков-сверстников? Чтобы они были или стали подобными ему, чтобы они разделяли его ненависть? А если бы это случилось и все возненавидели бы деревню, как он…
Тут даже захотелось рассмеяться. Воистину, социальная метафизика постигаема исключительно ретроспективно, но и в ретроспекции основательно попахивает мистикой.
Но вопрос остался вопросом. Почему именно он вырвался из среды, а не, положим, Степан Горбунов? Может быть, все проще, и дело в генетике, возможно, от кого-то из своих предков получил он в наследие какую-то разновидность честолюбия. Не от отца ли? Об отце он ничего не помнил. Отец погиб в Галиции в пятнадцатом. В памяти о нем ничего нет, даже материнских рассказов. Мать же была типичной крестьянкой, и память о ней отчего-то холодна, как информация.
Пустое все это.
Павел Дмитриевич еще раз пробежал глазами письмо пионервожатой из совхоза "Зауральский". Теперь он определенно знал, зачем отыскал его.
2
Любовь Петровна сидела в мягком кресле в своей спальне, закрыв глаза, и ровным тихим голосом проговаривала: "Я спокойна. Я совершенно спокойна. Нет никаких серьезных причин для волнения. И потому я спокойна. Мои руки, я чувствую их. Они спокойно лежат на коленях. Они не дрожат. У меня нормальный пульс. У меня совершенно нормальный пульс. Он не более семидесяти ударов в минуту. Я могу это проверить и убедиться, что у меня нормальный пульс. Но проверять нет необходимости, потому что я спокойна. Я совершенно спокойна!"
Смех смехом, а ведь помогало! Проделывала она это не очень всерьез, как бы с иронией подсматривая за собой, но каждый раз убеждалась – помогает.
Час назад она была буквально ошарашена сообщением мужа. Поспешила согласиться, чтобы скорее остаться одной и собраться с мыслями. То, что Павел вознамерился совершить, было нелепо по самому замыслу. Ехать в деревню, которую покинул пятьдесят лет назад, ехать обыкновенным пассажиром, ехать, как он заявил, непременно одному, это в его-то годы, с его здоровьем, не говоря уж о том, что он, наверное, и сам не помнит, когда последний раз ездил в поездах общего пользования и без сопровождающих лиц.
Конечно, она читала это дурацкое письмо. Но прошло два года. За это время вся жизнь перевернулась, и кто знает, что там, в деревнях, сегодня происходит.
Первой мыслью было – вызвать врача. Врачей Павел слушался и вообще лечиться любил, относился к лечениям серьезно. Может быть, оттого, что ничем серьезным не болел. За всю жизнь нож хирурга не коснулся его. Последние годы забарахлило сердце, заговорила печень, жаловался на ноги, – а все процедуры, что предписывались врачами, выполнял с той деловитой пунктуальностью, какая вообще была присуща ему от природы или, возможно, с годами сформировалась как черта характера.
Другим Любовь Петровна не знала своего мужа. Двадцать лет назад она получила его в таком виде и качестве, в каком он пребывал и теперь. Конечно, за эти годы он состарился, и что-то соответственно должно было измениться в нем, но она не заметила ни его старости, ни изменений, если таковые и появились, потому что и сама старела, а значит, изменялась в унисон со всем жизненным укладом мужа, что, возможно, и было главной причиной их прочного семейного счастья.
Образ семейного счастья сформировался в сознании Любови Петровны задолго до появления Павла, после многих разочарований, когда она чуть было не сломалась, но всё же выстояла и вопреки обычной логике жизненных неудач обрела исключительную жизнестойкость и целеустремленность.
Когда-то, сделав первые блестящие шаги на сцене, отчасти, как потом поняла, благодаря внешним данным и голосу, она через несколько лет обнаружила себя не просто стоящей на месте, но отступающей, уступающей, с полувиноватой, полузаискивающей улыбкой режиссерам, которые как-то чаще нужного стали прикашливать в разговорах с ней, почесывать лысины или бороды, вымученно хмуриться или прихохатывать, а те из них, к кому она не пошла бы сама, стали посматривать при случае в ее сторону с пакостной многозначительностью.
Она не поняла происходящего и ринулась в бой за свое место. Не страдая предрассудками, она упала в постель самого модного и именитого, получила роль, о какой только могла мечтать, и провалила ее без треска, но определенно, и оказалась в катастрофическом положении, поскольку вовсе не намеревалась превращаться в любовницу старого, лысого, потного развратника, будь он семи пядей во лбу, тем более что в своей неудаче она тогда еще по инерции сопротивления винила именно его, как ей казалось, навязавшего ей чуждую пластику и стиль… Расстались врагами.
Потом встретился на ее пути человек с нелепым именем – Жорж Сидоров. Наверное, талантливый… И теперь, через столько лет, она тоже думала о нем через "наверное", но тогда послал ей Бог союзника. Жорж Сидоров бунтовал против апостолов театра, против управленцев культуры, против министерств и законоучителей. Его только что лишили студии и объявили модернистом, чем он гордился, но, кроме гордости, в активе ничего не имел, а иметь хотел ни больше ни меньше как все.
Они с восторгом упали друг другу в объятия, отвергнутые и нищие.