Глава VII
Молодой и красивой принцессой прабабке остаться не удалось, и одной из весен она умерла от воспаления легких.
Казалось бы, курила всю жизнь крепчайшие папиросы, пережила войны, голод, теряла детей, и на тебе, - ни рака, ни инфаркта, ни, тем паче, инсульта, а какая-то дурацкая простуда… Небось просквозило, когда пускала дым в свою дырочку. А если бы не этот нелепый сквозняк, может быть, жила бы себе да жила - хоть бы и дважды девяносто девять?..
"Смерть, - она причину найдет", - рассудительно замечала наша соседка, тетя Клава.
Тетя Клава умерла, кстати говоря, раньше прабабки, и это была первая смерть, - еще вне самого Дома, но поблизости, - с которой я столкнулась. У тети Клавы в животе был рак, и поэтому живот у нее стал большой-большой (так говорили), а глаза вылезли на лоб (как у рака, думала я). Она умерла летом, при полном собрании на крыльце наших дачников, которые, как мне казалось, боялись глядеть в сторону ее почерневшего от старости забора. Они шушукались, передавая друг другу последние новости. Среди дачников была медсестра, она куда-то уходила и приходила; потом заговорили про какие-то "кислородные подушки", а я с ужасом ждала, когда же они проговорятся, что живот у нее давно лопнул, и оттуда хлынула мерзкая жидкость, и выполз этот громадный рак, жравший живот изнутри. Я видела, что взрослые томятся, боясь себе в том признаться, замечала на их лицах какое-то острое любопытство, прикрываемое возбуждением. Они были словно чем-то тайно удовлетворены…
Потом сказали, что она отмучилась. Мне было странно, потому что ни в спокойном вечернем свете, ни в сладостном летнем воздухе ничего не изменилось. Как же они поняли, что она "отмучилась"? А, может быть, еще мучается, да никто про то не знает?
Долгие годы я боялась ходить в тот темный сырой угол нашего двора, сплошь заросший бузиной, где находилось строение, по типичной архитектуре которого легко можно было угадать нужник. С одной стороны от него серела стена нашего сарая, а с другой… туда я вблизи боялась и смотреть. Издали, в относительной безопасности, я видела, что там торчал черный забор тети Клавы, которая, наверное, до сих пор лежит одна в своей летней времянке с огромным животом и выпученными глазами.
Потом страх прошел, но какая-то безотчетная тянущая тоска по отношению к тому углу двора осталась навсегда, то есть до тех пор, пока Дом не оказался продан… И даже в воспоминаниях о нем.
Имя Клава я просто ненавижу, как ненавижу смерть. Потому что именно так и зовут ее - не только ту, с огромным животом и выпученными глазами, а и других, в их самых разнообразных, но одинаково страшных обличьях, вплоть до последнего - самого никчемного и унизительно безвредного. "Когда у черепа в кустах всегда три глаза. И в каждом пышный пучок травы", - как писал когда-то один ленинградский поэт. Клава… Это и есть квакающее позевывание черепа.
Но гораздо чаще ее обличье словно бы промежуточно, оно полностью растворено в жизни и проглядывает то новыми морщинками, которые с ужасом обнаруживаешь у себя и знаешь, что это не потому, что "сегодня не в форме", а потому, что организм заражен временем, как радиацией, и будет разлагаться у тебя же на глазах; а то ее обличье промелькнет в вопросе четырехлетнего сына: "Мама, а мертвых - вылечивают?". И с ужасом понимаешь, что и он тоже заражен временем, а главное - еще в утробе отравлен паническим страхом перед его бéгом.
На его вопрос тогда я ответила отрицательно, но заметила, что он был задан необычно: сын спросил это капризно-плаксивым тоном, явно зная сам - откуда? - простую и страшную истину, но этим тоном как бы сознательно прося его обмануть. И тем же самопритворным голосом завел: "Н-е-е-е-т, выле-е-е-чивают!" - явно сам не веря в это. Потом, под вечер, без явного к тому повода, вдруг: "Мама, а все умирают?" - с ударением на ВСЕ. - "Да". - "И я умру, когда сделаюсь стареньким?" Я ответила в какой-то скользко-неопределенной форме, хотя и с утвердительным оттенком. "Мама, а я потом снова рожусь у тебя сыночком?" Удивительно, что вопрос задается в той же притворной и неискренней манере, так же плаксиво, словно спрашивающий только и желает успокоительного обмана. Я, скороговоркой, заводя старую песню: мы никуда не исчезаем, просто будем потом "травой и сосной" (прикрываюсь Ахмадулиной), морем и птицей. "Нет, я хочу только Мишенькой, только твоим сыночком, не хочу - травой!" Меняю пластинку: вот родишь себе сына, а тот себе - сына, а тот себе - сына, и это все будешь - ты! Он, завороженно: "И это все буду - я…" Потом, очнувшись: "Нет, а таким-таким же Мишенькой, после травы и кустика, после сосны, моря и птички - я буду человеком?! Я хочу быть человеком!" Я, с деланной твердостью: через миллионы миллионов, через миллиарды лет… Но для ребенка ведь едино - что час, что миллиарды лет: немного успокаивается.
Однако потом, снова и снова заводит с самого начала: "А мертвых - вылечивают?" - чтобы вновь и вновь успокоиться на явной для него самого лжи. Несколько дней спустя вызубрил магическую формулу и, сам себя задуривая, повторяет ее скороговоркой, на которую только способен в четыре года: "Вот я себе рожу сыночка, и это тоже буду я. Да, мама? А я сначала буду, когда умру, травкой, деревцем, птичкой… А потом снова Мишенькой. И все", - облегченно вздыхает.
(Самое странное, что все это происходит в Крыму - на фоне сияющего солнца, сияющего неба, сияющего моря…)
Ненавижу Клаву. Клавдия - это еще ничего, это нормально; это как бы отчасти шекспировский Клавдий, правда, тоже замаранный смертью, но смертью чужой, а сам вплоть до последнего действия остающийся обладателем крепкого и красивого тела. Но Клава… Клава - это еще и вот что.
Возле Дома проходила дорога, которая в пятидесятые годы называлась Христиновским проспектом. Если стоять спиной к Дому, то влево она шла к центру нашего городка, бывшего тогда просто станцией, к уютным деревянным магазинчикам; вправо же, поднимаясь на Колтушское шоссе и пересекая его, она шла под уклон и пускалась в какие-то сумеречные края. Вы словно бы попадали на сыроватое дно узкого коридора; высоченными, до неба, стенами его были темные вековые ели. Там, слева от дороги, был маленький грустный пруд, подернутый ряской; на игрушечном пригорке возле него стояли маленькие нарядные домики, словно бы из андерсеновской сказки. В одном из них, очень опрятном, жила финка-молочница, носившая нам коровье молоко. Она была высокой, очень прямой, ширококостной, с чертами лица, словно бы требующими, чтобы их уточнили при помощи черного карандаша; светлые глаза ее были до донышка вымыты слезой. От нее исходил мягкий, добрый, белый запах, и этот запах и странный акцент приятно ласкали сердце. А в другом домике - веселеньком, с башенками и балкончиками - жила цветочница, торговавшая на нашем рынке сиренью, флоксами, анютиными глазками, пионами… Я ее называла моя любовница, потому что любила особо за запах анютиных глазок и вообще - ни за что, она была моя фея, и я не понимала, почему взрослые бывали так недовольны, когда я говорила, что она - моя любовница. То есть я ее люблю, не понятно, что ли?!
Иными словами, по левую сторону дороги находилось то, о чем думать было не только можно, но и приятно.
По другую же сторону, справа, располагалось то, о чем думать было невозможно. Даже само то направление пространства я не любила, оно вызывало у меня смутную тоску и тревогу. Кстати, оно совпадало с тем направлением, где за черным забором стояла времянка страшной тети Клавы.
Там было кладбище.
Сколько я помню мою бабушку, а помню я ее с тех пор, когда ей исполнилось, наверное, лет пятьдесят семь, - она, бывало, заканчивала все разговоры с кем-нибудь, кого видела крайне редко и знала, что еще долго не увидит, так: "Что же… Пора готовиться туда. Там с нами будет полный порядок", - и кивает головой в страшном для меня направлении. Она говорила о ком-нибудь: "Хорошо умер", - и замолкала, мечтательно улыбаясь.
Разговоры об умерших знакомых она обычно заканчивала так: "Ничего я не прошу, а вот дал бы Бог легкую смерть". Меня тогда удивляло, что она не просит легкую жизнь. Бог не дал ей ни того ни другого.
Разговоры эти хотя и велись в разных местах двора, в разных комнатах Дома, да и в разное время года, сливались для меня в один, и мне все кажется, что я слышу этот разговор в одном и том же, каком-то странном месте.
Будто бы я сижу на круглой подушечке, постеленной на сиденье финских саней. Рядом стоит бабушка, она с кем-то прощается и с усмешкой кивает в страшном для меня направлении. И я знаю, что там находится - там, куда кивает головой моя бабушка. Неизъяснимый час зимних суток, когда уже не день и еще не вечер. Небо серо, мглистый воздух словно бы растворяет глаза и мозг. И в этом воздухе, непонятно откуда - не с неба, а словно бы излучаемый черной под снегом землей, - рассеян повсюду и царит полновластно какой-то странный сумеречный свет, переходный, зыбкий, заливающий душу невыносимой тоской…
Клава… Клава - это еще и вот что.
…Пригожий летний вечер, и алый слоистый закат. Во дворе - благостно-тихо, только через открытую дверь на веранду слышно, как в самом Доме изредка звякнет кастрюлей моя бабушка. Вдруг непонятно где, в самом воздухе, возникает глухой, мерный ритм. Или это только чудится? Нет, не чудится: мерный, глухой, ухающий звук набирает силу. Словно кто-то огромный, с гору ростом, делая редкие шаги, неотвратимо приближается к Дому. Теперь даже становится слышно, как к этим редким глухим ударам изредка присоединяется какая-то взвывающая надрывная нота.
Старики выбегают на крыльцо. Они стоят очень близко друг к другу. Они уже все поняли.