Юнкер Корецкий
Благословенный край – родина детства. Не та огромная разноязычная многоликая страна, что зовется родниковым словом Россия, а та родина, просторы которой мерил босыми ногами в детстве и перестуком колес пассажирского поезда в юности. Благословенный край… Такими возвышенными словами думал о недавнем, но уже прошлом, юнкер Корецкий.
Юнкер был молод, юнкера до стариков не доживали: либо выходили в прапорщики, либо… "Благословенный край"… Корецкий вздохнул, красиво сошлись на переносье темные брови. У мамы были такие белые руки, у папы – была одышка, но папа до сих пор одевает по утрам рыжую фуражку и идет на станцию. День и ночь от станции несутся стройные гудки паровозов. "Папа – работяга, все папы работяги. И я таким же буду". – потихоньку решает Корецкий.
Вспоминает Корецкий и Лизу, и Лину – глупеньких девушек, дочек папиного приятеля, вспоминает и спрашивает: отчего они такие глупенькие? Такие симпатичные, серьезные, а глупенькие? У них постоянно в глазах какая-то немая пустота… Как вот здесь, за окном… И мысли молодого человек перескочили на другое, близкое и завертелось хороводом: чего же, собственно, он добивается? Прапора новая власть не даст, да и не к чему он, прапор-то… А юнкерскую республику никогда не сделаешь… Скипетров, урод с красивой фамилией, сказал: "Я – Пестель, с той только разницей, что не полезу вдохновенно в петлю ягненком". "Нет, милый, полезешь. – Не полезешь – затолкают", – думает Корецкий и тотчас пугается своих мыслей, словно их может подслушать Скипетров.
"Тоска, – решает Корецкий, – кругом тоска, с Петрушиной горы летит тоска, эта желтая тоска – Ангара…" А ведь главное-то, все могло обернуться иначе, еще бы полмесяца, и он бы понял, как вот сейчас – ясно, ясно, а поняв – не вернулся бы сюда.
… Сейчас мама распечатывает банки с малиновым вареньем и вспоминает. Он тоже вспоминает, только в руках у него эта дурацкая штуковина…
Юнкер замечтался – зернышки ягод, тверденькие, как звезды, плавают у него в глазах, и он никак не может освободиться от больных галлюцинаций. Вдруг где-то справа чихнула трехлинейка, и посыпался горох: пули влетали в окно и бились о стены, как воробьи. "Вернигора убит!" – услышал Корецкий, но вниз не пошел, жалко было себя. Вернигора – такой большой красивый украинец, он вспоминал свой Днепр и говорил, смешно вплетая в русскую речь украинские словечки.
Перестрелка задохнулась в холоде. Внизу долго молчали, потом Корецкий поймал смутный шорох – по лестнице кто-то осторожно поднимался. Оглядываться, да и вообще делать что-либо, не хотелось. По сапу Корецкий определил, что это отец Петр, вечно бодренький, маленький, молодой еще человек. Отец Петр не принимал от своих почти сверстников-юнкеров двусмысленных шуток о бренности бытия и о юных институтках, с которыми любил говорить о поэзии: Надсон, Фет, Полонский, и в эту же группу попадал всегда почему-то Денис Давыдов. Действительно, было чему посмеяться… Но нынче отец Петр был хмур и молчалив, и молча они стали сторожить вечер. Ветер гнал по улице клочок бумаги, он белел в серых сумерках, и Корецкий заметил его; Корецкий быстро спустился со второго этажа, прижал руки к груди – волнение мешало ему сделать десять шагов из-за угла дома в улицу. Листок в это время опустился на землю у тополя, холодные ветви его звонко ударяли о чугунную изгородь. У Корецкого мелькнула мысль, что глупо будет умереть вот из-за этого маленького клочка бумаги, да и что в нем – завернуть сигаретку и только.
И тут же, неожиданно для самого себя, он прыгнул вперед, упал в ноги тополю, но предательский, снежный ветер рванул, крутнул землю под грудью Корецкого, и клочок уже был снова в десяти шагах. Взбешенный Корецкий пролежал несколько секунд и пополз обратно, но тихий толчок заставил его сесть. Стеклянеющим взглядом он проводил по строчкам газетного листка: "Седьмой день юнкерского мятежа. На улицах Иркутска идет борьба. Рабочие и солдаты борются за признание народной власти. Те, кто хотел этой бойни, кто настойчиво и упорно готовил контрреволюционное восстание, сделали свое дело. И вот теперь, засев в центре города…" Проследив порядок слов и прочитав "города", он обмяк и поник головой. Последними прекрасными словами он пытался обмануть себя, он успел сказать себе: "14 декабря, 14 декабря… Сенатская площадь… декабристы… Пестель…" – но жесткое чистое лицо Скипетрова вдруг издали приплыло, и страшно увеличилось, до невероятия. Ломило в висках. Корецкий прикрыл глаза и потерял сознание, зажав в мертвой хватке листок…
Отец Петр, следивший за Корецким, безбоязненно встал в окне, глянул вниз, увидел на тротуаре скрюченного Корецкого, прошептал:
"Спи, дитя, в стране изгнанья
Ты ей сын родной.
Светлый ангел упованья
Дремлет над тобой"…
Эти слова почему-то казались молитвой. Отец Петр хотел перекреститься, но руками он цепко держался за распахнутые створки окна, и раздумал.
Иркутск, 1960
На дворе уже март
Сейчас бы на село. Ну, нет, не чабаном, не свинарем. Хотя нет, вот чабаном я бы согласился – повидать, как сходят парами и блеском снега с деревенских дорог, как в подворотнях кашляют псы и шумно задыхаются коровы, услышать перекличку стройных утренних голосов около правления колхоза…
\\\\
– Ущербный ты, брат. Нельзя тебе в весну жить, заходишься ты весной… Тебе сейчас "Оттепель" или "Март" в музее глянуть и ополоумеешь.
Я молчу. Кольке легче, он – практик. Иногда он тоже боится весны, но он практик. Сейчас он меня утянет на "прыжки в сторону" – так с ухмылкой он зовет баскетбол.
Если меня тянут за рукав – я иду. Я не люблю выглядеть упрямым. Идем мы долго, много сворачиваем.
Колька показывает мне Харлампиевскую церковь, большую церковь.
– Сергей здесь дрался, – бросает он, Сергей – это Лазо.
Лазо – тоже практик.
– А вот здесь убило юнкера Н., – ласково глядит на меня Колька. – Ангара стояла желтой в тумане. Юнкер хотел быть прапорщиком. В нагрудном кармане у него лежала фотокарточка "Петеньке от Белы". Белла была недурной девицей, но у нее был недостаток, – когда она слышала что-нибудь смешное, она не смеялась, она поджимала губки и говорила:
– Блеск и нищета куртизанок…
– Замолчи, – обрываю я его. Но я же поверил Кольке, а Беллу я уже успел назвать дурой.
– Белла сейчас на пенсии. О юнкере она вспоминает так: "Как я могла поверить в его святое дело? Как я могла?…"
Колька неисправим.
Играет он великолепно. Изящно. Тренеры ошибаются, когда пишут: "Баскетбол – силовая игра". Баскетбол – игра техники и психологии.
Колька специально знает капитана филологов, по дороге в спортзал он живо и равнодушно нарисовал мне его характер.
– Типичный сангвиник, – сказал о капитане Колька.
– К концу игры сангвиника нет. Я вижу мокрого, усталого человека, которому уже на все наплевать.
Колька непроницаем. Он всегда такой, когда ему везет. Ему всегда или почти всегда везет.
– Блеск и нищета куртизанок, – поддразнивает он меня, когда мы сидим вместе и ждем следующей игры. От ее исхода у Кольки станет улыбчивым лицо, или он будет грустным.
Мы затаились на тесной скамейке. Судьи не торопятся. Спортзал – наш маленький университетский спортзал – вот-вот взлетит: недужно жужжит мотор вентилятора.
Девушки, выставив круглые колени, откровенно смотрят на голые тела парней. Я не люблю короткие юбки.
Наконец – свисток.
На площадку выходят маститые. Они медлительны и лениво выкрикивают приветствия. Трещат сухие хлопки. Фавориты равнодушны.
В командах по четыре человека, но играть тесно. У физиков выделяется мелким дриблингом Будков и долговязый слабосильный Вазур. Вазур близорук, тонкие интеллигентные очки – кажется, он с ними родился.
Говорят, он хочет остаться в аспирантуре. У геологов – тщедушный, плюгавенький Бортников, как юла, вертится под ногами Вазура. Для Вазура он недосягаем. У него очень низкая посадка. Второй – Ульянцев, крепыш с типично русским широким лицом, взглядом. Светловолос.
– Такой может все, – серьезно шепчет Колька.
Если Будков или Вазур – один на один – получат пять штрафных – проигрывают физики.
Если выгонят Бортникова или Ульянцева…
Но Колька избегает об этом думать.
Команды идут очко в очко Поблескивают очки Вазура.
– Разбей их, – кричат из проема в стене сверху.
Без очков Вазур не сможет играть. Но Вазур осторожен. У своего щита он почти бездействует. Но у него несильный широкий прыжок, и он перехватывает верховые мячи, снимая их почти с кольца.
Перелома в игре нет и, видно, не будет, хотя темп становится угрожающим.
Бортников начинает грубить. Грубил он всегда, но невидимо. Сейчас судьи видят – у Бортникова уже три персональных ошибки. У него становится острее лицо. Профану кажется, что он не играет, а мечет бисер.
Клава Льгов, судья, не понимает Бортникова. Один раз он забывает, что у него римское имя – Клавдий и что он судья, и вскрикивает, выбросив губами свисток:
– Что ты делаешь?…
И дает ему четвертый персональный – на этот раз ошибочно.
Но он не мог не дать его.
Второй судья смиренно молчит, он тоже не понимает, что происходит.
Как это не странно, я понимаю, что дуэт Ульянцев-Бортников сильнее Вазура-Будкова.
Колька сидит, положа подбородок на голое колено (он не успел одеться) и говорит только для себя:
– Ульянцев останется один, и тогда все…
И я вижу, что Колька думает сейчас не о себе, не о своей команде, а думает о геологах – ему жалко геологов.
Улянцев – дипломник, Ульянцеву не хочется проигрывать напоследок.
Я тоже начинаю жалеть Ульянцева. В перерыв подхожу к нему и глупо говорю: