Гости посмеялись, в дверях это уже было, и ушли, а она, бедная девочка, едва они ушли, сразу же побежала к нам, чтобы донести на того, кто это рассказал, и, естественно, на тех, кто это тоже слышал, но сам не донес. И правильно побежала, потому что утром еще три человека из тех пятнадцати, что у нее вчера были, к нам наведались, но поздно, дело заведено, их тут же и повязали. И вот теперь получается, – пел он, – что все они, и кто рассказывал, и кто слушал, не меньше десяти лет за контрреволюционную агитацию получить должны, а им восемнадцать, редко кому – двадцать. Приговор у меня на подписи; поставлю визу – из них домой хорошо если четверть вернется, а здоровым точно никто. Рассказал я это в политбюро, – пел Менжинский, – а мне спокойно говорят: делай, что обычно, случай самый рядовой, чего ты из-за него шум поднимаешь? Конечно, ребятам не повезло, но мы о народе, о всем народе думать должны, нам его жалко. Я им снова: разве вы не понимаете, что погубите тех, кого мечтаете спасти; никогда не спасется народ, в котором каждый ждет, что вот сегодня друг ближайший его предаст. Не может страна держаться на страхе. Они в ответ: во-первых, может, и даже очень неплохо может, а во-вторых, что ты предлагаешь, что ты от нас хочешь конкретно?
Тогда я еще к разговору готов не был, а через неделю во время радения, когда пришла моя очередь, говорю пророку, что "органы" реформировать надо полностью, все старые кадры гнать в шею, от прежнего даже камня не оставить. Вот, смотрите, продолжаю, церковь: ведь там каждый кается, каждый сам на себя доносит и ни денег, ни постов, ни жилплощади за это не требует. Народ же ничего не боится, ведь он не на другого, лишь на себя одного стучит. Заметьте, говорю, и все честно, ничего не утаивает, потому что знает: хоть что-то скроет – не видать ему Царствия небесного, и вот он рассказывает о себе все-все. И не только рассказывает, но и прощения просит и в грехах своих раскаивается, из храма он выходит просветленный, веруя; его и сажать не нужно, разве что он рецидивист какой-нибудь.
Тут я прервался, чтобы перевести дух, а пророк мне в ответ: "Ты говоришь так, будто церковь совершенна, а это – скопище иудейское, вавилонская блудница". Я замолчал, онемел, понимаю, что все пропало. Другие тоже молчат. Ждут. Несколько минут прошло, а может, и больше, вдруг он мне говорит: "Божьим указом – продолжай!""
Последние три фразы Менжинский пел совсем тихо, здесь же голос его вновь окреп: "Предлагаю церкви, которая сейчас почти что без работы осталась, вернуть прежнее значение, перестать гнать священников на Соловки да на Колыму золото мыть, наоборот, всех возвратить и всех в новые "органы" взять, и не рядовыми следователями – они там главными быть должны. Вообще надо соединить социализм с религией; генеральный секретарь пускай и на царство коронуется и в патриарший сан возведен будет – в России это поймут. Мы же, подданные нового царя, раз в неделю без всякого принуждения будем ходить на исповедь, за день до этого "миром" говеть и поститься, чтобы идти с готовностью очиститься. А после – причащаться святых тайн.
Люди станут каяться, ведая, что никакой тайны исповеди нет и в помине: каждый священник – наш работник, власть же – наместница Бога на земле. И как Божьи наместники мы будем милосердны и справедливы и не простим, не отпустим прихожанину грехи, только если точно знаем, что и Господь ему бы их не простил. Все так, как если бы Господь был на земле: нет ни допросов, ни пыток, ни лагерей, всякий знает лишь, что, если он не раскается, не встанет на путь исправления, его ждет ад – единственный лагерь, который мы оставим. На этом я кончил, и пророк, выслушав меня, сказал: "По Божьему указу, петь тебе это в лептаговском хоре, а там – как народ скажет!""
Арию Менжинского Лептагов на спевке поставил сразу вслед за партией Девы Марии, и это дало Бальменовой предлог после окончания репетиции пригласить Менжинского к себе домой на чай. Отказываться он не стал, тем более что в Москве раньше вечера следующего дня у него срочных дел не было. Они проговорили почти всю ночь. Об арии, с которой Менжинский успешно дебютировал, о нем самом и, что было для Бальменовой особенно важно, о Краусе. Она рассказала ему о муже все, что знала, причем по ходу разговора не без удивления обнаружила в нем и в Менжинском много общего, и ей это было приятно. Кстати, оказалось, что об отце Иринархе Менжинский много слышал и раньше, поэтому он с лету принял предложение Бальменовой именно ему поручить возглавить реорганизацию следственной части ВЧК-ОГПУ.
Про себя Менжинский рассказывал ей, что с детства ненавидел и боялся больших, роскошных, как приемные залы, петербургских храмов с их золотом и тяжелыми светильниками, со стенами, где не было и кусочка пустого места. Все: свод, колонны, стены – так давило, что во время службы в нем не было ничего, кроме страха. А потом однажды, это было в деревне, где они летом снимали дачу, его отпустили ловить ночью рыбу, возвращаясь, он попал под сильный дождь и, чтобы не промокнуть, зашел в незапертый деревенский храм, лишь месяц как возведенный (выстроила его община, "мир", "обыденкой"). В ту ночь там, в этом храме, он и обратился. Позже под влиянием родителей, спиритизма, теософии, социализма – в общем, пошутил он, всего вместе, вера постепенно ослабла. Он словно забыл о ней, но недавно она к нему вдруг вернулась. Будто он снова помолился в той деревенской церкви. Проведя с Менжинским несколько часов, Бальменова поняла, что слухи, которые до нее доходили, о его неизлечимой болезни, верны, и ей сделалось его жалко. Временами кашель буквально душил его, не давал говорить. Через три недели он в самом деле умер, подобно многим до него, так ничего и не успев. "Органы" перестроены не были, Ягода, занявший его место, все оставил по-старому, и говорить с ним о Краусе как о новом главе следственной части было глупо.
Улучшение отношений между Бальменовой и отцом Иринархом продлилось недолго. Через три месяца Бальменова вновь настояла на его аресте и предании суду, причем на этот раз никаких звонков в защиту Крауса из Москвы не последовало. Не исключено, что тайным покровителем отца Иринарха был именно покойный Менжинский.
Материалы следственного дела и обвинительное заключение сохранились, поэтому нижеследующий рассказ полностью документирован.
Как показал отец Иринарх на первом допросе – он состоялся в день ареста – следователю Истомину, начать все, наверное, следует с 14 октября; это было воскресенье, на которое на сей раз выпал большой праздник – День Покрова Богородицы.
Он помнил этот праздник с детства, знал, что есть такая примета: если на Покрова Богородицы снег на землю не ляжет, его не будет еще долго, до Филиппова Заговенья. Ни снега, ни зимы он никогда не любил и с вечера накануне, не умея терпеть, каждые пять минут заглядывал к отцу в кабинет, где на противоположной от двери стене висел корабельный барометр. Отца он боялся, помешать тому работать считалось в семье худшим из преступлений, но удержаться, хотя дверь немилосердно скрипела, не мог. Потом его наконец прогоняли или нянька просто уводила спать, и все откладывалось до утра, когда, проснувшись на рассвете, он сразу же бежал к окну. Везло ему сравнительно часто, и в памяти осталось, как ребенком он ликовал, что зимы еще нет, как, разойдясь, носился по дому, а потом, когда мать, тоже встав, звала его к себе в спальню, где на полу был постелен большой туркменский ковер, любимое место всех его игр и место, где просто можно было часами лежать запрокинув голову, он, успокоенный и умиротворенный, спрашивал ее: неужели не может быть так, что в этом году зимы вообще не будет.
На следующий день после Покрова Богородицы отец Иринарх давно решил навестить своего старого друга отца Алексия, священника села Сергиев Починок, что находится в пятнадцати километрах от его Константинова на берегу Волги. Поскольку дорога была неблизкая, он, отслужив заутреню, заходить домой не стал и пошел к Алексию как был – в рясе и с крестом. Удобнее всего идти в Сергиев Починок было сначала по насыпи недавно построенного канала Волга – Москва, там шла удобная дорога, а где канал соединялся с рекой – повернуть направо и еще шесть верст, теперь уже по берегу Волги. Так он и пошел, но еще километра за три до первого шлюза услышал сливающееся в единый гул мычанье, такое горькое и безнадежное, что его едва можно было выдержать. Он сперва не понял, что это и даже откуда идет этот вой, но потом догадался, что мычит скотина, которую как раз в это время возят по новому каналу в Москву на убой. Подойдя ближе, он увидел сотни и сотни бычков и телиц, толпящихся на палубе старой баржи. Они были измучены и изнурены, видно было, что по крайней мере несколько дней их не кормили и даже не поили.
Здесь, рядом, вой их был таков, что он, отец Иринарх, много чего в жизни повидавший, ничего страшнее упомнить не мог. Возле него, облокотясь на перила парапета, стоял механик, управляющий шлюзом, которого он спросил, почему баржи застряли и почему скот никто не накормит и не напоит. Тот ответил, что кормить скот – не его дело, шлюз же не работает, потому что из-за аварии на станции четвертый день нет электричества. Сейчас то же самое и на других шлюзах, и на многих волжских пристанях на подходе к каналу – везде застряли баржи со скотом, который везут в Москву с низовий Волги из казахстанских и астраханских степей. В это время каждый год так: мясо нужно и чтобы порадовать народ на Октябрьские праздники, и чтобы заложить в холодильники на зиму, а сейчас еще делают запасы на случай войны.
"Вы, – добавил механик, – жалеете скотину, потому что она орет благим матом, а из Москвы ждет шлюза тройка других барж. Там тоже все не кормлены и не поены, но они тихие, с зэками".