Олег Стрижак - Город: Олег Стрижак стр 51.

Шрифт
Фон

…увлекался я чисто внешними приязнью и неприязнью, и не заметил, что уже определилось: кто выбьется с круга; кто будет знаменит; кто станет секретарем; кто переберется в Москву в начальственное кресло; кто уедет в Париж и Нью-Йорк… я блаженствовал в независимости (ничем не обеспеченной). Через пять или семь лет я увидел фильм, где говорилось: …не понимает, что книга - это поступок, заметил фразу, и не понял ее, да и кому нужны они, все в мире книги, если люди прилежно иль с интересом читают их, но ни честней, ни мудрей, после чтения книг, не живут; и вновь, в доме у Насмешницы, возле висячего мостика с золотокрылыми львами, году в семьдесят пятом, Мальчик с Юлием: о готовности к восприятию идеи и чувства, и вспоминали фразу гения, неизвестного мне, о том, что книга: повивальная бабка идеи, которой прежде в мире не знали; и Мальчик еще утверждал, что термин поступок относить можно к книге свидетельства, но никак не к книге мнения; и вот я пишу, ночью, в больничной палате, вздорные записки мои, которые, на мой, непросвещенный взгляд, являться не могут ни свидетельством, ни мнением; и, думается мне: что ничего я уже написать не успею… (и ведь что-то еще там звучало, в рассуждениях Насмешницы о рыцарстве: и ещё, говорила Насмешница, я хочу вас призвать ко вниманию, потому что любое явление в жизни удручающе недолговечно, и живет оно много короче, чем даже кажется нам, бедный мой разум устроен так, что диалектика, ощущение её мне явились через лингвистику, первый проблеск и счастье понимания озарили, когда я, еще первокурсницей, читая запрещенного в те поры де Соссюра, прочла с изумлением его предположение, что чередование гласных, долгие гласные, и консонанс начало берут в фонемах исчезнувших: всё перерождается, и почему-то именно чередование гласных убедило меня в единстве фонемы, жившей до обозримого исторического периода; тень ритуальных действий живет в ритуальных текстах; рыцарство в новой истории, как игра роли в обществе: само в себе и задача и исполнение; честь ради чести, честность ради честности, и проч.: что само по себе уже несерьезно; именно так и представляет дело, в своей жестокой насмешке, Аглая: …бедному рыцарю уже всё равно стало, кто бы ни была и что бы ни сделала его дама… если б она потом хоть воровкой была, то он всё-таки должен ей верить и за ее чистую красоту копья ломать; упрек жестокий и несправедливый: истинно женский яд, устремленный и в Князя, и в Настасью Филипповну; но если убрать все личные мелочи, то Аглая права безошибочно: категория долженствования крайне редко уживается с искренностью души; уважение же к сословию, или явлению, будто бы вечному и неизменному: вздор… вдруг отчего-то припомнились дневники Кафки, из одиннадцатого, кажется, года: где говорится, что даже убогая национальная литература в силах достичь в народе уважения к людям, занимающимся литературным трудом, но только появление гения проламывает в литературе брешь, куда устремляются, с восторгом, бездарности, ведь даже ничтожных способностей довольно, чтобы кормиться результатом чужих литератур: важно лишь заниматься разработкой невеликих тем, имеющих полемические подпорки… вы не задумывались, почему шекспировские ведьмы, в Макбете, уносятся в высь? - …летим туда, где высь ненастна!.. - да, думаю я, нынче тоже высь ненастна… и неприятная мне мысль наконец-то извертелась и оформилась в нечто: нужно сочинить письмо к Молодому Человеку, рецензенту сожженной моей рукописи; и предложить его вниманию мои записки. Иначе они пропадут. Если я здесь умру…); и, как я уже говорил, лихой и красочный фильм по моей книжке, невзирая на то что комбата играл Олялин, а взводного Каморный, душка Каморный, как звали его, с трепетанием в голосе, ленинградские девочки, прошел почти незамеченным. Дольше прожила пьеса, где моя книжка выродилась уже неизвестно во что, ее ставили в ТЮЗе, героя и красавца играл Женя Шевченко, неизменный Ромео и Принц, кумир девочек (я помню, как после вечерних спектаклей его выводили через подвальную кочегарку: горячие толпы поклонниц ждали Женечку у трех привычных выходов из театра…), делали постановку еще неоперившиеся Потрох и Кориоланов, изуродовали мое сочинение - жуть, и еще изменили название, и на афише значилось довольно загадочное Прыжок с парашютом в новогоднюю ночь, я противился, и вечный, древний театральный администратор Фима презрительно сказал мне: разве это название? Вы еще молодой человек. Вы еще не знаете, какое название нужно пьесе. Чтобы с афиши текла кровь! Вот какое нужно название пьесе. Когда я служил в областном театре и мы ставили тот пустячок, Филумену Мартурано, у меня для выездов в деревни была отдельная афиша. Что, вы думаете, у меня там было написано? Филумена Мартурано? Да! Но маленькими буквами. А ниже стояло: или… А еще ниже, громаднейшими буквами: Проститутка из Неаполя! Видели бы вы, как валил народ!

XIX

Жизнь моя искренняя кончилась в ту ночь, когда закончил я повесть о перекличке воронов и арфы. Жизнь закрутилась другая, тревожная, жадная, и крах ее наступил в ту ночь, когда меня избил Мальчик. Не без труда я устроил новую жизнь, и она погибла в тот вечер, когда умер Мальчик. Четвертую жизнь, запершись от мира, в нищете, в волчьем одиночестве, я устроил, чтобы сочинить чудесный роман о Мальчике, о любви моей к Насмешнице; и кончилась жизнь в тот, недавний, вечер, на Карповке, когда я получил издательскую рецензию. Дело не в том, что я мог отнести рукопись и в другое издательство. В рецензии, небольшом сочинении, тридцать семь страниц на машинке (в жизни не видел таких рецензий!), говорилась сущая правда. И четвертая жизнь кончилась. Я сжег рукопись: серым сентябрьским утром.

Утешительно бы держать под больничной подушкой те тридцать семь страниц на машинке: жаль, остались они в моей конуре, в доме на берегу Карповки. В жизни не читал похожей рецензии. Есть в ней что-то, что вспомнить заставляет убийственный удар Мальчика, ночью, на Фонтанке. Значительные куски из рецензии я помню довольно хорошо. В начале ее говорится примерно следующее:

"…в последние двенадцать лет не напечатал ни строчки, что заставляло многих предположить, что Сергей Владимирович готовится удивить нас произведением важным и необычным.

Я тоже готов был ожидать от Сергея Владимировича произведения удивительного и необычного, но по причине иной, нежели двенадцатилетнее молчание.

В Ленинграде известен Сергей Владимирович киносценариями, достаточно неприметными, по которым поставили более чем неприметные фильмы, неважными рассказами и вышедшей четырьмя изданиями книжкой "Гвардии десант" (у меня под рукою лишь второе её издание: Л., 1966, 11,83 уч. - изд. л.): книжкой звонкой, лихой, задушевной, как бубен, и столь же пустой.

К сожалению горькому моему, никто из ленинградских писателей (а спрашивал я очень многих) припомнить не может истинного дебюта Сергея Владимировича: крошечной, в три листа, повести "Рота захвата", увидевшей свет в уважаемом журнале почти восемнадцать лет назад.

Говоря по чести, то была не повесть даже: а какие-то клочья, отрывки из неизвестной рукописи; но и клочья те позволяли понять (не доверясь памяти, я нашел в библиотеке давний номер журнала, перечел ту публикацию заново: и не изменился в моём мнении), что перед читателем произведение в высшей степени необычное и пугающее и угрюмостью непривычного таланта, и точностью и крепостью письма.

Нужно прибавить, что всё это написано было по-юношески неуклюже, и отчасти непродуманно, но я знаю, что неуклюжесть и непродуманность почти никак не соотносятся с точностью и крепостью.

Сюжета в тех клочьях почти не замечалось; и не нужен в них был сюжет. В них движение текста (что много важнее движения и перепляса действия) происходило от неусмиренности противодействия тяжелых смысловых пластов, от невозможности свести недобрую множественность значимостей мира не к единству даже, а хотя бы к возможности единого их понимания.

Жуткий взгляд космической ночи: под которым - вечным, пугающим, непостижимым, - течет вся наша жизнь. Космический пейзаж ночного, зимнего, дикого Забайкалья: которое мы увидели вдруг, освещаемое дикой, зеленой и желтой Луной, в беззащитности нашей, с высоты, противоречащей человеческому разуму и существу.

И зависнувший на парашютных стропах, летящий: в чудовищной ледяной ночи, меж черным Космосом н лежащими далеко внизу, заснеженными горами и тайгой, человечек, - не принимаемый в расчет чудовищностью космической ночи, человечек, чьи доблести: парашют, автомат Калашникова, триста патронов, горячо бьющееся сердечко: единственный в мире боец против черных сил зла.

Тут же: фантастические картины осеннего, темного, в огнях, Города над Невой, и память, и запах, еще недавней войны: "В полях за Вислой сонной лежат в земле сырой…" - Беспомощная какая-то и доверчивая любовь, и глупая юностью девочка в блестящих чулочках: еще не знающая, для чего вручено ей все женское.

Жутковатые видения желтой и задымленной табачным дымом и перегаром бильярдной: где старички с блестящими желтыми черепами, чудом уцелевшие в Брусиловском прорыве, при Перекопе, при форсировании Вислы, гоняют по зеленому сукну такие же блестящие в желтом свете и нумерованные шары.

Чудовищная бессмысленность в равнодушии и бильярдной, и глупой любви, и осени в фонарях: потому что ракеты, в бетонных шахтах, под черной тайгой, уже копят, уже содержат угрозу ледяного и черного Космоса.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора