Олег Стрижак - Город: Олег Стрижак стр 27.

Шрифт
Фон

Прекрасная проза, как музыка, разворачивалась во времени, но несла в себе слово, повороты и яркость мысли, и была бесконечно зрительна, музыка ускользала - проза оставалась со мной, и, переворачивая страницы, я безраздельно властвовал временем, я мог снова и снова, хоть в тысячный раз, заставить Адама Саймза звонить возле двери полковника Блаунта, и с нетерпением ожидать, что скажет ему полковник, и тихо смеяться, не столько от слов, сколько от удовольствия: как хорошо это сделано, я мог снова и снова часами смотреть, как печальная Джулия осторожно идет коридорами лайнера в штормовой сентябрьский день, и как в каюте другого белого лайнера, переплывшего океан, красит губы чужая мне женщина, и как страницу спустя, не заметив меня, не узнав обо мне никогда, она выйдет на палубу в синей косынке… проза развертывалась, звуча и блистая красками, завораживая линией, и, как в музыке интервалы, в прозе стройность рассказа удерживали умолчания. Нестерпимость, нестойкость красоты мучили меня в лучших книгах, страницы грозили распасться на строки, и распались бы, если б не нашли утверждения в последующих, не менее прекрасных и нестойких страницах и главах, и, когда больше не было сил от скольжения на этой блестящей зеленой волне, когда не было сил, не позже, но и не раньше, книга ускальзывала от меня, книга оканчивалась, легко и немножко грустно, хорошие книги редко кончаются весело. Я был счастлив, читая прекрасные книги, но лишь в эту зиму довелось мне узнать, как спокойно и хорошо брать книгу, проснувшись. В эти утренние часы я читал лишь известные мне книги, неизвестная книга могла оказаться жестокой, могла оказаться плохой и могла надломить и испортить весь день. Я читал, приемник звучал, негромко и чуть потрескивая, я читал, безразлично прислушиваясь к промерзшему звону трамваев, к пробуждающейся Петроградской стороне. Я вставал, утомившись лежать и проснувшись уже окончательно. Запахнувшись в старый халат, я брел еще спящим коридором нашей тихой, пенсионной квартиры. С громом и журчанием обрушивал из заржавленного холодного бака воду в туалете, умывался на кухне. Возвратившись в комнату, открывал форточку, разгоняя морозом застоявшееся и слабое ночное тепло, и с четверть часа играл черной, очень холодной гирей, парижские девочки уже пропадали, и я слушал третью программу, "Пионерскую зорьку", концерт для тружеников села. Разогревшись, дыша тяжело, я брал мыло, резиновую мочалку, большое махровое полотенце и шел в пустующую холодную ванную. Там, поигрывая краном от ледяной воды к кипятку и обратно, равнодушно, привычно растирал массажной мочалкой протяженные широкие шрамы на груди и спине, следы той поры, когда окончилась молодость. Наверное, эти, неласковые, следы были причиной того, что почти во все утра в году я просыпался один, мне все время мерещилось, что они могут вызвать отвращение и испуг, а когда мне случалось быть с кем-то, я оставался в грубой рубашке. Растершись колючим от старости полотенцем, я жарил яичницу с колбасой, на сале, и заваривал крепкий, вяжущий нёбо чай. Мыл тарелку и сковородку, мыл чашку, молча радуясь благодати проведенной на кухню горячей воды, брился, с неодобрением разглядывая вянущее и кренящееся к постоянной задумчивости лицо. Выключал приемник, одевался, тщательно наматывая старый вязаный шарф, рассовывал по карманам спички, мелочь, папиросы, закрывал форточку, запирал на ключ комнату и, спустившись старинной холодной лестницей, выходил в полутьму, на мороз. Еще не начинало светать. Ранние зимние пробуждения стали подарком, мне дарилось утро, которого я в предыдущие годы не знал. Это были прекрасные зимние утра, с дымами в темном прозрачном небе над снежными крышами, с ярким месяцем в черной щели переулка, где в домах горят, незнакомо и редко, желтые, красные, зеленые окна. Я заметил, что стал в эту зиму необычно спокоен, а может быть, терпелив в отношении ко всяким неглавным вещам, которые прежде мучительно меня изводили. И вчерашний звонок тети Нюры не отяготил меня. Сев за стол и начав работать, я забыл про него.

III

Выйдя в синей полутьме по скрипучему жесткому снегу на набережную Фонтанки, я повернул направо, вспоминая, каков с виду нужный мне дом. Я был здесь единственный раз, на правах совладельца, три года назад, накануне вселения отчима, был из чистого любопытства и из целей знакомства с дворничихой.

Над Фонтанкой светлело, время шло к девяти часам, и мной начинало овладевать обманчивое ощущение, что с рассветом на улице холодает.

На другом берегу, за стынущими в полутьме синими, голубыми деревьями, горел всеми окнами широко раскинувшийся над набережной и украшенный колоннадой заснеженный, заиндевевший фасад здания Военно-медицинской академии, В окнах горел яркий казенный свет, только окна перевязочных, где работа еще не началась, светили фиолетовым бактерицидом. Больницы пробуждаются, как казармы, почти по барабану. Вихрем промчались сестры - и сдали дежурство, поспешили домой, в магазины, за кефиром и колбасой. По желтым неряшливым коридорам клиник потянулся болезный народ: курить, кашлять, глотать таблетки, мелко ссориться в умывальнике, занимать в столовой места, чтобы первым съесть кашу и желтый хлеб с белым маслом и после ждать неизвестно чего; ожидания и прогулки по лестницам и коридорам, процедуры, боль, зимняя духота, запах больницы, заклеенные наглухо рамы, в которые все же сквозит ужасно, и бесконечная значимость всяческой мелочи: как улыбнулся врач, какая дежурит сестра, пересохшие сигареты, глухая выматывающая вражда с человеком из пятой палаты, и весь этот вздор обсуждается и разносится, пока не утрачивает всякий смысл и не обретает замкнутость и величие целого мира, мир внешний гаснет и отступает и погружается в никуда, и этим для долгосрочных своих пациентов больницы разительно схожи с тюрьмой.

Морозец был жестким, и было еще не понятно, куда переломится день, к теплу ли и серому небу, к морозу ли с солнцем. Дом, куда я, по воле морозца, начинал поспешать, три года назад претерпел капитальный ремонт. Стены дома остались прежними, внутри же все выстроили заново, и где некогда был осязаем лабиринт пропахших жильцами, полуслепых комнат, в пустовавшем в течение года пространстве, где кружил сухой снег и томились дожди, возникла и определилась однокомнатная квартира с комнатой в двадцать два метра, огромным, идущим углом коридором, ясной широкой кухней, туалетом и ванной. К этому формированию, возникшему в воздухе из кирпича, ржавых балок, штукатурки, паркета, обоев, я имел до сих пор отдаленное отношение. В свое время я строго предупредил, что любая попытка подделать хоть раз мою подпись, без чего невозможна была махинация с этой квартирой, будет дорого стоить. Бывший голубоглазый пытался меня извещать и пугать при посредстве различного вида гонцов. Являлись какие-то бородатые, дыша туманами хриплого пива, и, невнятно о чем-то справившись, просили малую помощь в размере пяти или трех рублей ("Если нет, то и два давайте…"), являлись шустрые бабоньки в котиковых воротниках, норовящие влезть в мою комнату и быстро все высмотреть, являлись люди с достоинством, несколько застекленевшие и желавшие, в видах достоинства и позднего часу, некоторым образом заночевать; гонцы имели успех незначительный, до тех пор пока не явился ко мне напряженный и гордый своей престижной замшевой кепочкой молодой человек. Очевидно, на мой счет он был основательно предубежден, что бесхитростным людям заменяет и взгляд и развитие, и, по юношеской простоте, убедил себя сам, что из долга порядочности он обязан меня презреть. Сама форма приветствия, произнесенного им, от души меня позабавила. "Ну ты!" - сказал он, встав на моем пороге. "Ты кто, милай, будешь?" - спросил я, хотя мог и не спрашивать, и я равнодушно подумал, что дни бывшего голубоглазого сочтены, что прежде старухи с косой к таким людям приходит сентиментальность, и голубоглазый дожил до того, что начал выискивать своих тщательно забытых детей и налаживать с ними основанную на презрении ко всем остальным дружбу. "Я - сын", - объяснил заносчиво молодой человек. Он волновался, будто пришел требовать сатисфакции. Я столь был растроган, что даже забыл спросить, с какой глупостью он ко мне послан. Никаких нехороших чувств я к нему не испытывал и поэтому ничего худого ему делать не стал. В низу лестницы я сообщил ему несколько сведений из правил хорошего тона, но не думаю, чтобы они пошли ему на пользу, порода не та. Как бы то ни было, но визиты гонцов прекратились, и бывший голубоглазый прибегнул к помощи почты. Время от времени я получал от него отпечатанные на машинке записочки, которые вряд ли печатал он сам, там были огрехи, характерные для машинисток. Записочки были без подписи и были бы оскорбительны, если б не были так смешны. В них старательно избегались обращение, личные местоимения и все малейшие признаки формальной учтивости. Записки начинались ссылкой на высшие силы. Там, где в прошлом столетии написали бы "Богу угодно…", он писал: "Паспортистка сказала, что надо…"

И вот, думал я, поднимаясь по лестнице, чистенькой и неуютной, как во всех домах, вышедших из капитального ремонта, вот настало то время, когда сообщить мне, что "Богу было угодно…", было б донельзя кстати.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора