Мне приходилось поочередно с сестрой готовить еду для всей семьи – настала пора подумать и о матери. Возвращать ее к жизни я решил с помощью галицко-еврейского куриного бульона, лучше которого для больных не придумано ничего на свете. В галицких селах все еще выращивали домашних кур, переняв когда-то искусство их откорма у обитателей еврейских местечек. Это птичье мясо не имело ничего общего с тем, что продается теперь в больших городах. Только на западе Украины да кое-где на Слобожанщине, если повезет, еще можно было купить на продуктовом рынке правильно выращенную на естественных кормах курицу – нежную и питательную, но без всякого намека на жир. Из половины тушки с кореньями и лавровым листом я сварил одуренно пахнувший концентрированный бульон, чуть подсолил его и отнес в термосе в больницу.
Улучшение состояния матери шло не по дням, а по часам. Уже к вечеру воскресенья она жадно хлебала сваренную мной юшку с чайной ложечки. Потребовала: "Большую! Еще! Дай ей!.." – то есть чтобы кормила ее столовой ложкой сестра, у отца тряслись руки.
На следующий день матери захотелось яблока, груши и… полусладкого шампанского: "Так вкусно говорили!" Я испек ей в духовке яблоко. Она опять ела бульон, но уже с измельченным куриным мясом, картофельное пюре, потом кефир и крестьянский творог со сметаной, сосала лимон с сахаром, пила чай. Желания ее возрастали.
– Хочу кофе, хочу мороженого!
В понедельник с утра хирург осмотрел ее шов, сделал перевязку – я выходил из палаты. Ей нравился этот бородатый, всегда приветливый врач, шутивший с ней. Она ждала приходов "бородача", жаловалась: "Они не хотят меня лечить!" На очередном обходе ей сказали, что надо двигаться, и она просила помочь ей менять положение тела – приподнять, повернуть на бок, растереть залежанную спину какой-то пахучей едкой мазью. Сестра ежедневно приносила свежевыстиранные глаженые простыни и запас тряпок и меняла с медсестрами постельное белье. Мать лежала в холщовой ночной рубашке, с катетером и выведенной набок кишкой, под простыней. Из-под простыни мы извлекали несколько раз в день пластиковый кувшин и носили его выплеснуть в туалет. Появившийся жидкий кал собирало тряпье, которое мы паковали в кульки и выбрасывали, покуда "бородач" не принес калоприемник в подарок.
Мы с сестрой поставили отцу ультиматум: ради жены и внучки он должен оставить партийную работу и отказаться от огородничества, иначе сестра заберет внучку с собой в Одессу. Не сразу и с огромной неохотой он вынужден был согласиться с этим, выговорив себе небольшую отсрочку, чтобы передать дела. Я настаивал на поисках платной сиделки, поскольку мы с сестрой не сможем находиться при матери бесконечно – ее ждала оставленная гимназия, а меня дожидались зубной врач, квартирохозяин и жена в Москве. Сестра намеревалась уехать в конце недели, а я чуть позже, если позволит состояние матери. На том и порешили.
Я позвонил во Львов. Врач сказал, что работа остановлена и придется сделать новый слепок – протез по прежнему слепку делать нельзя, поскольку мои спиленные пеньки могли разъехаться в рыхлой десне.
Затем позвонил в Москву. Жена, сама потерявшая мать три года назад, тихо плакала. Квартирохозяин нервничал и рассчитывал получить с нас деньги не только за прошлые, но и за будущие месяцы. На телевидении готовы были наконец выплатить гонорар за сценарий, но могли это сделать только по доверенности – о чем я не позаботился, кто ж знал!
Ко всему у меня остановились наручные швейцарские часы – а это случалось с ними раз в два-три года и всегда служило знаком исчерпанности какого-то жизненного периода. Мое суеверие имело под собой почву. В заговоре с часами состояли и другие, исправно служившие до поры вещи и вещички. Они вдруг дружно принимались теряться, ломаться, выходить из строя. Лопались лампочки, рвались шнурки: "Осторожнее, хозяин!" И надо было быть совсем тупоумным, чтобы не придавать их сговору никакого значения.
В часовой мастерской на старой площади Мицкевича мне с трудом подыскали подходящую батарейку, заряда которой должно было хватить примерно еще на такой же срок. Стрелки дернулись и ожили, часы пошли.
Возле больницы я случайно встретил друга молодости, походившего на цыгана и его медведя одновременно и имевшего художественную мастерскую в мансарде особняка напротив. В ней мы распили с ним поллитру за встречу. Он показал мне новые работы и глянцевые каталоги своих заграничных выставок. Сын его от первого брака, вымахавший еще на полголовы выше отца и живший с матерью в Саратове, теперь учился в одном из скандинавских университетов. Но то был и весь позитив. С молодой женой-музыкантшей мой приятель расстался год назад. Напоследок она ему заявила, что это она содержала его несколько лет на свое учительское пособие, и потребовала денежной компенсации. А этим летом после возвращения из-за кордона его обокрал кто-то из ближайших товарищей прямо посреди общего застолья. Пропала припрятанная в мастерской заначка в восемьсот долларов, и ему сделалось так стыдно и гадко, что он не подал виду.
– Не денег жалко, хотя их жалко, но как же так?! Один из них – вор, и он каждый день здоровается со мной, разговаривает, улыбается. А я не знаю, кто из них, и должен подозревать теперь всех!
Дальше поперла совсем уж чертовщина. Закрытый в советское время для иностранцев город Станислав и прежде был силен по части макабра – мрачной экзотики, взрывавшей застойный провинциальный быт. Местный скульптор и наш ровесник, процветавший и при новой власти, наваявший целую гору голов Лениных и Шевченок, этой весной лишился собственной головы, когда с похмелья принялся распиливать на циркулярке облюбованную колоду в своей мастерской. Я представил себе последнее удивление бородатой головы этого скульптора, с которым мы оба когда-то учились во Львове и не раз коротали время в пути у стойки бара или в буфете скорого поезда "Варшава – Бухарест". И подумал: нет худа без добра – хорошо, что неделю назад мне перестали сниться сны…
Улица Пушкина, ведущая к областной больнице, подверглась переименованию в улицу Черновола, а большущий роддом на ней, где осенью девяносто первого года моя сестра родила дочку, звался теперь Прикарпатским центром репродукции людыны. И все же это была та же улица, что в детстве, по которой столько раз меня водили в детскую поликлинику – с двухэтажным искусственным гротом во дворе, с засохшими фекалиями, в старом, почти старинном парково-усадебном углу города. Стояло изумительное бабье лето, и я с упоением дышал его воздухом по пути в больницу к матери и обратно, в любое время суток. С племянницей присаживался за столик в открытом кафе под липами, себе брал пиво, ей мороженое – и еще одно в больницу для бабушки, выкуривал сигарету. Курение служило короткой передышкой, единственным доступным мне удовольствием большую часть дня. Оставляя мать, когда она засыпала, я выходил во двор больницы, присаживался на скамейку, грелся на солнце и курил. Или шел в конец больничного коридора, выходил на лестничную клетку, спускался на один пролет и не спеша курил у открытого окна, глядя на мансарду художника, черепичные крыши и резные кроны старых деревьев. Рассветы, утренние туманы, летучие дожди и мимолетные грозы. Это было почти счастье, если не думать о предстоящем возвращении в палату!
В то, что мать сможет выйти из больницы, верилось с трудом, но приходилось верить собственным глазам. Перитонит ее пощадил. Она сама уже ворочалась на ложе, вполне прилично разговаривала, все ела, спала, когда хотела. К ней вернулся интерес к жизни.
Днем мы подолгу теперь разговаривали с ней обо всем, как не разговаривали никогда прежде.
– Расскажи о сыне, – просила она.
Я рассказывал.
– А ты расскажи, когда и как ты познакомилась с отцом?
Познакомились они на вокзале в Жмеринке осенью 1946 года. Он помог ей затащить в вагон неподъемный деревянный чемодан, с картошкой и испеченными матерью ей в дорогу пирожками. Время было непредставимо голодное, а в чемодане были еще мед и масло! Мать весила тогда сорок шесть килограммов и училась, как и отец, в Одессе. Оба закончили школу с отличием, но поступили не совсем в те институты, что хотели. Его не взяли в военно-морское училище из-за того, что в тринадцатилетнем возрасте прожил полгода на оккупированной немцами территории, и он учился в институте инженеров морского флота. А она вместо фармацевтического, не помню уже как, оказалась в ветеринарном институте. Вместе они добирались до Одессы "пятьсот-веселым телятником", как прозвали этот пассажирский поезд. Наверное, она его угостила пирожками с маслом, наверное, он распушил хвост перед ней – я-то его давно знаю, наверное, она смотрела влюбленными глазами на этого статного и искрометного нездешнего парня. Они начали встречаться, в 47-м поженились, поставив родных перед фактом. Старший брат матери, прошедший фронт, был очень недоволен. Он считал, что такое раннее замужество помешает сестрице получить высшее образование. А мать моего отца просто грохнулась в обморок, когда узнала от своей старшей дочери о женитьбе сына. Она собиралась женить его по своему усмотрению и уже подыскала для него невесту. Мою мать бабка никогда не считала ровней своему сыну, но как-то все утряслось. Не только жрать было нечего, жить было негде. И тогда молодоженов пустила к себе на антресоли какая-то жалостливая тетя Фрося, сделавшаяся им родной. Я вспомнил, что многие годы родители отправляли ей посылки, я относил их с отцом на главпочтамт, а однажды мать брала меня с собой в Бельцы, проведать переселившуюся туда их благодетельницу. Я появился на свет пять лет спустя в Херсоне, куда отец получил распределение. До года мать жестко пеленала меня, как учила тогдашняя наука. Так вот отчего я так скверно играл в футбол в детстве!..