Эренбург Илья Григорьевич - Падение Парижа стр 8.

Шрифт
Фон

Вместе с любовью иные чувства кружили голову Пьера. Как многие другие, он верил, что эта весна будет весной для его страны. Отец Пьера был социалистом. Мать рассказывала, как в Перпиньян приезжал Виар; он у них ужинал после митинга. Однажды отец вернулся домой весь в крови: они хотели спасти испанца Феррера от расстрела; жандармы избили демонстрантов. Пьеру тогда было семь лет; он проснулся ночью и, увидев кровь на щеке отца, заплакал. Отца убили на войне. Незадолго до смерти он писал жене: "Они заплатят за все – будет революция!"

Революция – это слово, как солнце в туманный день, томило сверстников Пьера. Когда началась война, они еще были детьми; вместе с толпой они жгли молочные "Магги", кричали "в Берлин!", восхищались шароварами зуавов и высокими неуклюжими такси, которые увозили солдат к Марне. Потом они увидали безногих, изуродованных, отравленных газами. Тыл вонял карболкой, чернел вдовьими платьями. Приезжая в отпуск, отцы говорили о вшах, о грязи окопов, о трупах, разлагающихся среди проволочных заграждений. Они упрямо повторяли: "Будет революция!" Начались солдатские бунты: голос "Авроры" дошел до Шампани.

Был короткий час радости, когда рожок горниста возвестил о перемирии. Подростки, вместе со взрослыми, всю ночь танцевали на улицах. Им говорили: "Вы-то будете счастливы…" Вернувшись домой, солдаты нашли равнодушие и скаредность. Начались забастовки. Испуганные буржуа травили революцию, как дикого зверя; все было пущено в ход: клевета и слезоточивые газы, демагогия и тюрьмы. Коммунист с ножом в зубах был нечистой силой, которой Пуанкаре пугал завсегдатаев "Кафе де коммерс" и фермеров.

Революция ушла в ячейки партии, в тесные кружки, в горькие раздумья обманутых. Изредка она напоминала о себе то стачкой шахтеров, то уличной перестрелкой. В горячий день тысяча девятьсот двадцать седьмого года она всполошила столицу: великодушный народ возмутился казнью Сакко и Ванцетти. Как птицы, взлетели булыжники, и еще раз парижская мостовая покрылась рабочей кровью.

Жить становилось все труднее и труднее. Кризис остановил ткацкие челноки и заселил призрачными постояльцами ночные бульвары. Прошло пятнадцать лет со дня перемирия, и революция снова выглянула на улицы Парижа. "Неужели и нас погонят на войну?" – спрашивали сверстники Пьера, выкинутые из жизни и рано состарившиеся.

Пьер плохо разбирался в политике; он доверял словам. Два года тому назад он чуть было не погиб за чужое дело: в темную февральскую ночь он принял ложь за правду. Вспоминая потом об этом, он мучительно краснел. Он говорил себе: "Я – сын рабочего". Теперь он боялся отстать от Мишо. Но кровь по-прежнему его пугала. Слова механика казались ему чрезмерно взыскательными. Он хотел революции веселой и шумной, как майский дождь.

Возле станции метро стояла девушка; она нервно глядела на двери, на часы, кого-то ждала. У нее было лицо обиженного ребенка. Дессер вдруг сказал Пьеру:

– Значит вы женитесь на учительнице?

Пьер не стал спорить; он и не спросил, как Дессер догадался о его сердечных делах. Пьеру захотелось выговорить вслух имя, заполнявшее тишину улиц; он ответил:

– На Аньес.

Дессер остановился, внимательно посмотрел на Пьера, на его черные глаза, на большие белки, на блаженную полуулыбку и тихо добавил:

– Я вам завидую.

– Но…

Он чуть было не спросил: почему бы и вам не жениться? Но вовремя спохватился. Дессер понял.

– Это очень банально, но ничего не поделаешь… Меня любили до слез, до угроз покончить с собой; только любили не меня, а деньги. Что же прикажете делать? Скрывать, кто я? Раздобыть шапку-невидимку?

– Вы можете расстаться с деньгами. Ведь вы не спекулянт. Вы инженер. А если это для вас обуза…

– Нет, я деньгами дорожу. Почему? Наверно, потому, что деньги – власть. Не почести, а настоящая власть, возможность решать все за других. Зачем мне это? Я сейчас сам пытаюсь разобраться… Обременительно? Да. Но приятно. И потом это – отрава, не явная, как у кокаинистов, это входит в кровь, вроде сифилиса.

Они шли теперь по темной улице. Как воспаленный глаз, краснел фонарь полицейского участка. Женщина рылась в мусорном ящике. Накрапывал дождик. Дессер продолжал:

– Этим отравлены все, это общее несчастье, от этого никто не откажется, ни "двести семейств", ни двадцать миллионов. Будут драться. За Францию – нет, а за свои деньги – до последнего издыхания. Война? Не выйдет. И революция не выйдет. Люди боятся потерять. Вот у этой женщины ничего нет, ей не страшно. Но сколько таких?

Их припугнут. Если надо будет, перестреляют. Впрочем, не потребуется; народ у нас битый, то есть ученый, да и неглупый народ.

– Как можно жить с таким презрением к людям? Их обманывали, но теперь они начинают понимать. На что они надеются? Только на революцию! На вашем заводе тысячи прекрасных людей. Это не бродяги, которым нечего терять. У них работа, семья, квартира, у многих маленькие сбережения. Но они все отдадут, только чтобы покончить с этим… (Пьер показал на женщину у мусорного ящика.) Иногда мне кажется, что люди – глина. Прежде лепили богов, животных, теперь мы пытаемся вылепить человека.

– Люди не глина, но чевинг-гум – жевательная резина. Поэтому все меняется и все остается. Да что, собственно говоря, меняется? Названия. Настоящее изменение – это смерть. Смерть действительно все меняет. Поэтому я и боюсь смерти. Не понимаю самоубийц. Впрочем, я не то хотел сказать… Вы говорите: "революция", но это и есть смерть, не только для меня, для миллионов.

Они замолкли. Сквозь прикрытые ставни просачивался теплый свет. В нижнем этаже ставни были раскрыты: лампа, под ней круглый стол, люди ужинали, женское лицо, усталое и красивое.

Дессер снова заговорил:

– Мне страшно, что это может погибнуть. Не здания… Собор Нотр-Дам? Лувр? Конечно, это – красота, слава. Но мне жалко другого, того, что в этих домах, счастья, может быть, иллюзии счастья, во всяком случае спокойствия, тишины, когда слышно, как дышат рядом. Жалко крестин с миндальными конфетами, свадеб – под ноги кидают цветы, даже похорон, когда с кладбища идут закусить горе сыром. Это – есть, и это может исчезнуть – от бомбы, от первого уличного выстрела, от истерики Гитлера, от поднятых кулаков, от любой случайности. Конечно, сто лет спустя ее назовут "исторической неизбежностью…" Я вас здесь покину.

Он протянул Пьеру руку в мокрой кожаной перчатке и быстро зашагал к набережной. Разговор его утомил; он упрекал себя за неуместные признания – беседовать с влюбленным инженером о судьбах человечества!..

Он пошел к центру города. Огни бульваров загорелись, как солнечный день. В витринах жили вещи, блестящие и пестрые. Сине-лиловые карлики, змеи, буквы метались по фасадам домов, расхваливая аперитивы или зазывая в теплое Марокко. Люди толпились, как будто не знали, куда им идти дальше; их повторные движения напоминали круги рыб в аквариуме. Киоски были облеплены газетами на двадцати языках. Дессер посмотрел: "Народный фронт требует… Угроза военного конфликта…" Он лениво зевнул. Все здесь было понятным: он знал цену домов, реклам, акций, дивиденды марокканских железных дорог или прославленных горько-сладких напитков. И все здесь принадлежало ему: квадратные метры, автомобили, газеты, улыбки. В своем царстве он – прохожий, которому ничего не надо, фокусник, ставший на час марионеткой… Сохранить вот это? Конечно! Но какая тоска!..

9

Очередная лекция профессора Мале была посвящена романской архитектуре Пуатье. Мале читал вечером; его лекции были открытыми, и в аудитории, рядом со студентами, сидели люди постарше: любители архитектуры; самоучки, посещавшие все лекции, с пухлыми тетрадками, в которых корни санскрита перебивались биномами; наконец, просто бездомные, заходившие на огонек – погреться, подремать. Некоторые записывали каждое слово Мале, другие зевали или перешептывались; старушка, забравшись на верхнюю скамью, вязала.

Механик Мишо аккуратно посещал лекции Мале: он с детства любил архитектуру; много думал о расчете, о пропорциях, о материале. Как будто он понимал все; но при виде зданий, которые ему нравились, он чувствовал, что, помимо ясности и стройности, пленявших его в моторе, архитектура обладала другими свойствами, она волновала, как черты человеческого лица или как лес. Мишо надеялся, изучая историю зодчества, найти разгадку этого очарования.

Любознательность Мишо была ненасытной. Как ребенок игрушку, он потрошил мир. Из начальной школы он унес только четыре правила да несколько заученных назубок моральных сентенций. Потом его определили в школу жизни. Отец Люка Мишо был шляпником. После войны начался кризис: перестали носить шляпы, и Люка не взяли даже в ученики. На трехколесном велосипеде он развозил сгущенное молоко. Потом он работал на кожевенном заводе, среди смрада. Он читал запоем; но его знания были случайными и разрозненными. На миноносце он подружился с чертежником Керье, которого потом коммунисты выставили кандидатом на выборах. Керье быстро завербовал Мишо. Оба попали на авиационный завод "Сэн". Мишо начал ходить на собрания, читал книги по политической экономии, занялся историей рабочего движения. Одновременно он корпел над математикой. Он стал хорошим механиком, прилично зарабатывал. Но ему все казалось, что он ничего не знает; это было мучительным чувством, как будто он опаздывает на поезд. А времени было мало: то партийное собрание, то митинг. Хотелось пойти в театр; были музеи; смутно мерещились далекие страны: развалины Рима или Турксиб.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги