Но Колька не был мальчишкой. Он был парнем, на целых семь лет старше Ленки, из тех, что учились в поселке. По нему уже сохли взрослые девки, с которыми сикушке лучше не связываться. Раньше бы ей и мысль такая не пришла - голову же оторвут.
Но так было раньше, до того, как Ленке исполнилось одиннадцать. До того, как она, неожиданно для себя, впервые "увидела" Кольку, и покой ее был нарушен навсегда. С тех пор мужчины стали волновать ее, и уже никогда не оставляли равнодушной.
Вскоре что-то такое стали и они подмечать в ней, потому что после того первого раза с Колькой – когда она вернулась домой с изжаленным крапивой задом, в перепачканном землей платье и трусами, которые она потом тайком, ночью, отстирывала за баней, - у Ленки было много мужчин, самых разных. Казалось, не было мужчин, которые совсем бы ей не нравились.
После первого неудачного опыта Ленка оправилась быстро и полностью. Она вдруг обнаружила, что дело и не в Кольке вовсе, и на нем свет клином не сошелся. Тем более, он больше и не смотрел на Ленку. Сам он постарался скорее забыть о том, что был с ней, потому что о таком, с сопливой малолеткой, и вспоминать было стыдно. Слишком он был пьян, да и не почувствовал особо ничего с напуганной девчонкой.
Так что Ленка испытала скорее облегчение, когда осенью Кольку забрали в армию. То тайное, что связывало их чем-то стыдным и страшным, что смущало ее и что, словно стеной, отделило ее от бывших подружек и одноклассниц, ушло вместе с ним. Он так никому о ней и не рассказал. И Ленка, ходившая весь месяц, не смея поднять головы, снова зажила вольно. Но учебу с той поры она забросила.
В ту же осень, когда Николая забрали в армию, Ленке предстояло перейти в поселковую школу, за четыре километра от дома.
Дома, в деревне, копали картошку. Все было сыро, с деревьев капало. У начальной школы изъеденные молью тополя совсем лишились листьев. И было странно проходить мимо школьного крыльца, отправляясь туманными утрами, еще до света, в поселок.
В поселке присмотра за Ленкой стало еще меньше, и она быстро ощутила полную свободу. Теперь, когда первый раз уже случился, Ленка больше не боялась, и словно бы для этого и была рождена.
Второй раз случился вскоре, и был простым и легким. Ленка почувствовала в себе странную и тайную силу, власть над мужчинами. Она часто слышала от своих ухажеров, что так, как с ней, не было ни с кем, и по их охрипшим голосам она чувствовала и верила, что так оно и есть.
Последнее лето в деревне было, кажется, то, когда к ним на два месяца привозили Машку, двоюродную сестру-малявку, которая вечно по ночам просыпалась и громким шепотом просила взять ее с собой. Ленка только смеялась и прижимала палец к губам.
В то лето в темноте ревели мотоциклы подросших ровесников Ленки и парней постарше. Пили крепкое теплое вино, катались по бездорожью, по белевшим в лунном свете ухабам. В середине августа один из парней, Витька из многоквартирного дома, разбился насмерть, и это как-то само собой оборвало то незабываемое лето. Ленка, уже думавшая о том, чтобы уехать из деревни навсегда, почувствовала вдруг, что это конец всей ее прошлой жизни.
Вскоре ушел отец. Он был городской и всегда тяготился деревенской жизнью. Ленкина бабка, почерневшая и сморщенная от солнца старуха с корявыми пальцами, - весь день, пока была жива, не разгибаясь, копавшаяся в огороде, - часто качала головой, глядя на него. "Вот, вроде, и делает всё по дому, а всё кое-как, без души. Как будто и не для себя…" Так что Ленка не удивилась.
Незадолго до его ухода она слышала во время одной из родительских ссор, как он, едва понизив голос, назвал ее проституткой.
Самой Ленке, впрочем, отец не говорил ничего. Он вообще в последнее время старался избегать общения с ней, но по его взглядам, которые она порой ловила на себе, она понимала, что слухи до него доходят. Он говорил матери, и та, не стесняясь, драла ее, когда ловила с поличным. Но на Ленку ничего не действовало. Отец же теперь явно ею брезговал.
Момент его ухода и отъезда в родной город прошел для Ленки почти незамеченым. Она тогда уже почти не ходила в школу и редко приходила домой ночевать.
За тот месяц перед отъездом, что отец прожил на краю поселка в многоквартирном бараке, отдельно от семьи, Ленка не разговаривала с ним ни разу. Пару раз видела его издалека, но он только стыдливо отворачивался.
Отец уехал в декабре. Мать вскоре поехала за ним в город, очевидно надеясь вернуть его. Никто и не ожидал такого порыва от этой земной и практичной женщины, давно некрасивой, приземистой, работящей. Никто никогда не замечал между ней и ее мужем особой любви. Жили и жили.
Вскоре в деревне стало известно, что Ленкин отец получил развод и женился в городе снова, на городской. Ждали, что Ленкина мать вернется в деревню, но она так и не вернулась.
Сама Ленка в это время уже училась в райцентре, в училище, и жила в общежитии. У нее уже была совсем другая жизнь.
ЕЩЁ РАЗ ПРО КРАСНУЮ ШАПОЧКУ
На остановке "Каменная плотина" автобус даже не всегда останавливается. Сколько я здесь езжу, почти никто и никогда здесь не заходит и не выходит. Должно быть, поэтому женщина и девочка в красной шапке так бросаются в глаза.
Доктор Даун называл то, что с девочкой, "монголизмом". Это название всегда нравилось мне. Мне вообще нравилось в учебниках всё, что не относилось напрямую к медицине. Ещё на подкурсах, к примеру, меня надолго пленила мысль о рыбах северных морей, которые упоминались в методичке по биологии. У них в организме есть какие-то там особые ненасыщенные или насыщенные жирные кислоты, не позволяющие телам замерзать, одереневевать, теряя гибкость, при минусовых температурах. Подробности я сейчас уже не помню. Да и слава Богу. Сугубое увлечение неважными для профессии мелочами вообще порой беспокоит меня. Но, впрочем, я начала говорить не об этом.
Девочка. И точно, она - словно последыш нашествия, хоть и не плоска лицом, и волосы её не жёсткие и не чёрные. Я смотрю на них дольше, чем на любого другого, дольше, чем вообще прилично смотреть на людей, но, к счастью, женщина не замечает этого. По сторонам она не смотрит.
У женщины тяжеловесное лицо немолодой скандинавки, такой вот потёртой жизнью Брунхильды. Она устраивается на сидении, усаживает девочку и поправляет на ней шапочку: снимает её, приглаживает волосы и надевает снова. Волосы у девочки мягкие, как пух, и цветом почти как у женщины. И всё равно, она - подкидыш. Не похожа на маму, не похожа на папу, и никогда не будет похожа, – думаю я.
Я захожу в автобус, а через пару остановок обычно заходят они.
Автобус забит студентами Университета, и такую разношёрстную толпу ещё поискать. И вот мы едем все вместе, нас много, мы дышим паром, но ни пар, ни сила трения не в состоянии прогреть внутреннюю полость автобуса - он как консервная банка на морозе - в инее, и снаружи, и изнутри.
Вскоре автобус неизбежно вмерзает в пробку и продвигается вперёд рывками, словно каждый раз выдирая себя изо льда. Как "Фрам", корабль норвежца Нансена - пока не вмёрз окончательно в полярные льды, чтобы дрейфовать с ними к полюсу.
Пейзаж снаружи не меняется, как не менялся бы, сколько ни жди, пейзаж из окна, особенно тюремного. Движется только время, медленно и тягостно, вхолостую, и вхолостую же газуют в морозный воздух сотни машин там, за окном. Вечер, и без того короткий, тает.
Снаружи начинают кружить снежинки, редкие и сухие. Машины, среди которых мы, как остров в океане, газуют, но не движутся, тоже вмерзшие. Мы теперь как целая флотилия "фрамов". Промороженный белый асфальт и серый снег обочины - одного цвета, скоро и всё станет одного цвета, сумерки подступают, стирая краски.
Я снова смотрю на девочку. Ей скучно.
В руках у неё флажок из Макдональдса. Не известно, сколько ему дней, но, видимо, флажок Красной Шапочке надоел. Она нарочно кидает его на пол и смеётся - ждёт, когда женщина поднимет. Женщина устало наклоняется и поднимает флажок с пола. Девочка нетерпеливо тянется к нему снова, но женщина перехватывает её ручки и складывает их на коленях.
Студенты вокруг шумят.
Сквозь щели в суставах автобус постепенно заполняется выхлопными газами. На морозе этот запах тоже как бы кристаллизуется, и в нём появляется что-то, напоминающее воздух ранним зимним утром. Запах, не то чтобы неприятный, но усыпляет. Позволяет окуклиться на сиденье у окна, прислонившись к холодному стеклу виском.
Автобус дёргается и намертво встаёт у остановки, я открываю глаза. За окном ещё темнее. Я вглядываюсь, приставив руку козырьком к стеклу, и вижу площадь Индиры Ганди. Створки дверей распахиваются. Почти все студенты высыпают наружу: здесь переход, а за дорогой начинаются общаги.
Горят фонари, почти до неузнаваемости дробя площадь пятнами теней и жёлтого света. Коричневый и сморщенный, как мумия в мерзлоте, торчит на своём постаменте великий однофамилец Индиры, но его едва можно разглядеть. Кажется, из-за такой же фрагментации зрения не видят друг друга хищники и их жертвы в африканской саванне, - думаю я. Это я тоже где-то читала. Ещё одна порция ненужных знаний.
Автобус без студентов пустеет и наполняется сумерками, но ещё долго стоит с распахнутыми дверями. Наконец, двери схлопываются, как створки крыльев насекомого, и этот звук вдруг напоминает о лете, и лето кажется отсюда чем-то небывалым.
Автобус, легкий, порожний, до свиста пустой, летит сквозь сумерки к окраинам.
Девочка балуется, высовывает язык и пытается лизнуть поручень. Женщина с терпеливой, очень терпеливой улыбкой удерживает её.
- Не надо, детка.