19
Первый месяц дома помню плохо. Слонялся как пьяный по городским конторам трестов и управлений: искал работу. Подальше от людей. Люди раздражали. Заметив знакомого, спешил на другую сторону улицы или сворачивал в переулок. Зазевавшись, выслушивал: "О! Как Москва?" – мне мерещилась ехидца в голосе, и я, промямлив что-нибудь, убегал. Мать вздыхала. Ее друг, начальник автоколонны, по-родственному звал водителем в таксопарк. Все это смешалось в унылый калейдоскоп.
Дольше всего я продержался на должности грузчика пищевой базы. Три недели. Здесь меня приняли за инкогнито проверяющего. Когда недоразумение выяснилось, соратники склоняли "дембеля" стимулировать труд водкой. Потом отвязались. Раза два-три в день под ревностным надзором надменной кладовщицы я закидывал дюжину ящиков с деликатесами – забытое ныне слово "дефицит"! – в горкомовские автобусы, или ведомственные каблуки ранжированных организаций. И вся работа.
Среди ящиков и коробок склада, в армейском бушлате без погон и в кирзе (переоделся на второй день, чтоб не нервировать коллег) я чувствовал себя сносно. В душе расстилалась Сахара. Когда болит, надо найти удобную позу и не шевелиться. Неосторожная мысль – "и она бы так подумала", случайное слово – "а она говорит так", знакомый жест – "нет, она иначе поправляет одежду", даже коробок спичек – "она зажигает огонь не косым ударом, а двумя пальцами продольно, словно держит пинцет", все причиняло боль. Душа гноилась. От моих нервов словно отделили плоть, и эти анатомические узелки и разветвления поместили в вакуум.
Днем я еще терпел: мелкие хлопоты отвлекали от воспоминаний. А вот ночью! Тоска безнадежно больного и пустота одиночества. И этот кошмар гложет и гложет, и некуда деться от него.
Сначала в памяти ничего определенного. Потом разрозненные наброски перемешиваются в мазню. От этой вакханалии цвета сатанеешь, рвешь зубами наволочку, и затихаешь, чтобы не всполошить мать. И тут нагромождение цвета выстраивается в композицию, эскиз, которому раньше не придавал значения, становится отчетлив, и причиняет новую боль.
Помню, Елена Николаевна гладила мою рубашку. Недавний армеец, я все делал сам и стыдился сторонней помощи. Я отнял у женщины утюг. Она виновато улыбнулась, постояла, и, кутаясь в шаль, вышла. Я обидел ее.
Или, вот еще. Я курил на балконе в сильном раздражении. Она облокотилась о перила рядом. Весело заглянула в глаза. Предложила погулять в парке: старалась растормошить мое не настроение. "Опять скучать среди аллей вашей молодости!" – нагрубил я. Она с минуту рассматривала августовский вечер, и тихонько скрылась в комнате.
Все заканчивается. Должно же закончиться и это!
Я порывался написать, позвонить…
Но что я мог добавить к своей любви? Вложить в конверт душу? Вместо телефонных проводов протянуть свои нервы? Душа и так осталась с ней. А о любви не молят.
Помниться, в те же дни, кажется, в поезде я познакомился с девушкой Леной. Но кроме святого для меня имени, больше ничего в ней не заинтересовало меня. Даже бюст, один способный свести с ума ценителя женских форм. Наверное, девушку во мне привлекла романтичная меланхолия. В тамбуре перед расставанием она жаркими губами коснулась моего сухого рта.
Я добросовестно употреблял новые встречи, как лекарство против недуга. Когда мать была на работе – о, эти коммунальные половые связи, так знакомые моему поколению! о, этот квартирный вопрос! – я привел новую пассию домой. А в ответственный момент обессиленный сел в постели, не испытывая ни стыда, ни разочарования, а лишь брезгливость к куску белого, теплого мяса под простыней, и свирепую тоску.
Девушка оделась быстрее духов моего взвода по тревоге, с яростью крикнула "дурак!" и навсегда исчезла из моей жизни.
Позже я проводил повторные эксперименты. Добросовестно наваливался на девиц, имитировал страсть, и призывал на помощь память о Елене Николаевне. Мои подружки так и остались в счастливом заблуждении. Я прикасался не к ним. А, зажмурившись, оставался с женщиной, которой был безнадежно болен, и доставлял удовольствие не им, а ей, чутко реагируя на ее судороги и стоны.
Если я неосторожно открывал глаза и видел замлевшую размалеванную рожу, то вынимал из чужой мокрой пещеры вялый труп.
Оказывается, я однолюб. Это открытие не принесло мне облегчения.
20
Случалось, я уединялся в лесу. Среди запахов увядающего разнотравья, щебета птиц, жужжания и шуршания насекомых, их приготовлений к близкой зиме, среди примитивной и нешуточной борьбы за существование, чуждой сомнений и расстройств, я отдыхал. Ощущал себя президентом, если не земного шара, то вот этой поляны. Человек таскает за собой вчерашний день, ищет хотя бы глазок в дверь – завтрашнего. А жизнь признает лишь настоящее. Скрипучая телега с хламом ненужных воспоминаний не стоит заблудившегося на щеке муравья, стеклянной паутинки на подбородке…
Морозное утро. Ледяные росписи на окнах…
Лицо в отражении туалетного зеркала. Именно в тот день, вглядываясь в зрачки, словно измученной, больной собаки, я понял, болезнь отступила. Универсальное снадобье от сердечной хвори – время – затянуло ссадины. Меня снова интересовала действительность.
Я по-прежнему хотел все и сразу. Но теперь ради этого готов был потрудиться. Неудачная попытка отыскать в себе нечто человеческое, убеждал я себя, обострила мои звериные инстинкты. Все лучшее в себе я посадил на голодный паек в самый холодный чулан памяти.
Мой старший школьный товарищ срочно сплавлял два вагона сливы в спирту и искал посредников. Я вспомнил о Ведерникове, ухватился за предложение, на ходу изучая азбуку предпринимательства. И через три недели в мутной воде тогдашней державной неразберихи выловил первую золотую рыбку. Что? Откуда? Куда? Прошел я эту школу. Мне понравилось вершить свою судьбу своим умом. Знаний не хватало. Но это было время объединений в стаи.
Заматерев, я дивился, сколько раз балансировал над пропастью полного разорения, и не летел туда, потому, что толком не знал, где глубже. Дуракам везет! В конце концов, мне шла на пользу всякая наука!
Мою не дюжую работоспособность и нахальство тех месяцев питало желание доказать Елене Николаевне, ее знакомым, что я обойдусь без них, и этот мегаполис, без единой слезинки, едва не раздавивший меня, еще признает меня своим. Себя же я пытался обмануть, что хочу забыть Нелю, Раевских, свои глупые мечты о столице, о славном будущем, о детских фантазиях и блажи.
Я прекрасно устроился дома. Денег мне хватало, чтобы на выходные при желании столоваться в московских ресторанах, и пускать пыль в глаза субъектам типа меня, тупо делающим бабки. Некоторым везет на хороших людей. К дряни липнет дрянь. В своем собственном представлении, тертый калач, я мысленно костерил столицу: город трусливых, мелких гадиков, толкавшихся у корыта, где не хватало на весь десяток миллионов рыл, и где хитрить учатся быстрее, чем уважать людей…
Но все эти мстительные мысли были мыслями наоборот. Прошлое разрасталось во мне, как паразит, чтобы в подходящую минуту боль предательски вывернула меня наизнанку. Меня уже подстерегало будущее.
21
В конце февраля я отправился в Москву по неотложному делу. Дело то делом, но в столице я надеялся узнать что-нибудь о Курушиной.
В стране маячил призрак компьютерного бума. И теперь требовалось проворство, чтобы сорвать неправдоподобные барыши, и разогнаться по колее, робко накатанной другими.
В уютной конторе Ведерникова мы обсудили рутину сделки и перекуривали в короткой паузе перед расставанием. Роман Эдуардович утонул в роскошном, обитом кожей кресле. Он то и дело поправлял манжеты сорочки под рукавами добротного, шитого на заказ костюма, и его маслянисто-черные глазки довольно поблескивали. Ведерников относился ко мне по-отечески. Но, лишенный сантиментов, думаю, первым бы подтолкнул меня, кабы я споткнулся. Мы не лицемерили, и потому испытывали обоюдную симпатию.
– Как поживает Елена Николаевна? – спросил я, как мог спокойнее, и почувствовал, что краснею.
Ведерников изумленно приподнял густые брови и сморщил личико, еще больше ставшее похожим на мордочку мартышки.
– Я думал ты поддерживаешь с ней отношения! – ответил он баском, всегда казавшимся мне забавным при его тщедушной конституции. – Она уже месяц болеет…
Во рту у меня пересохло.
– Что с ней?
– Говорят, пневмония после гриппа, и осложнения на почки. В нашем возрасте это опасно. Вам то молодым это трудно представить…
Я сломал в пепельнице окурок и выбрался из проклятого кресла: рука дважды сорвалась с подлокотника. Я припомнил соседку через дом, женщину лет пятидесяти: за три месяца соседка сгорела от воспаления легких, как соломинка.
Спустя двадцать минут, забыв в такси шарф, я семенил, бежал, прыгал вверх по ступенькам подъезда Елены Николаевны.
Дверь отворила сиделка или подруга – я видел ее впервые. Выдохнул: "Где?" Оттеснил даму – у нее было вытянутое, некрасивое лицо, с белыми волосками на подбородке, как вялый, проросший бородавками, картофель – и вломился в комнату.
Елена Николаевна спала, отвернувшись к стене, завешанной мохнатым ковром, бледная, почти прозрачная при скудном свете из-за занавески. Ее худые кулачки с зеленоватыми жилками под мраморной кожей покоились поверх одеяла, как у ребенка. Пышные волосы, примятые подушкой, темнели на белой наволочке. Кружевная рубашка с цветочками обнажала острое плечо и ключицу. Моя Елена Николаевна! Я опустился на стул рядом, как был в пальто нараспашку, уткнулся в ладони и замер. Сиделка недовольно кашлянула: с моих полусапог капал талый снег.
– Выйдите, пожалуйста. Она только заснула! – различил я над ухом сдавленный клекот, и с неудовольствием покосился на ведьму за спиной.