Чего ни коснись, все вызывает осыпи воспоминаний. Однако надо проведать и содержимое погреба. Извлек из-под стола на веранде новый, плетенный не из проволоки, а из ивовых прутьев кошель. Работа
Юрочки. Это не имя – кличка по отцу. Ему под семьдесят, а так и помрет в отсвете отцовской жизни. Живет-работает он исключительно на жидком топливе. А так как он мастер на все руки, особенно для расплодившихся дачников, то горючего ему хватает. Живет он в бане, куда вытеснила его тоже пьющая подруга жизни – Фигура, как он ее называет.
Мама как-то угощала Юрочку после очередной работы и терпеливо поддакивала его горестным историям. Но, видимо, устав от этого потока пьяной болтовни, вдруг высказалась неожиданно резко:
"Все-таки есть Бог!" Для нее Бог, как и для многих людей, начиная с
Пифагора, прежде всего справедливость, которая неуследимыми путями так или иначе являет себя миру.
Юрочка немного опешил: какая связь между его Фигурой и теми страданиями, которые он от нее принимает, с самим Богом?
– А ты вспомни, как был после войны бригадиром строительной бригады.
– Да, было время! Еще сплю, а бабы уже в сенцах с торбами и бутылками!
– Вот эти бабы тебе боком и выходят!
– А что я? Хоть одну пальцем тронул? Мне своей хватало.
– Как ты с этих баб, вдов с детьми-сиротами, последнее тянул!
– Сами ж несли!
– Потому и несли, чтоб не кобенился. А то ж работа была твоя, обязанность. Мало что сам кормился, пил и ел сколько влезет, так еще и Тамаре своей, Фигуре, просил налить в бутылочку да завернуть в газетку. Вот и распились на вдовьих слезах, и детей за собой потянули. Есть Бог!
Юрочка обиженно замолчал, выпил уже налитую стопку и, косо поглядывая на остатки в бутылке, с трудом поднялся и молча вышел.
Пока опять нужда не пригонит. Теперь-то делает ему заказы и
"Полифем" – и на кошели, и на веники для бани. Так что он пореже заходил к своему, как он говорит, прокурору. "А чего ты обижаешься?
Что я тебе – неправду говорю?"
Последние годы мать говорила "правду" все чаще и всем, кто того заслуживал. Не обделяла и близких. А как известно, обиднее правды и нет ничего на свете. Поэтому и страдают за нее всего больнее. Потому что она – всего лишь жесткий и холодный взгляд снаружи. До нутра она не добирается. А когда добирается, то еще больнее и безутешней. В лучшем случае она в состоянии вымостить круг квадратиками или вписать его в квадрат. Истина круглая, а правда квадратная. Зато понятная. С острыми и ранящими углами.
Оставляя следы на еще мягкой, но уже кое-где растрескавшейся земле – между розетками одуванчиков проглядывают кустики клевера, – прохожу к погребу под крутой двускатной крышей, покрытой рубероидом.
Передняя и задняя стенка возведены из кирпича, добытого при разборке птичника-телятника-свинарника. Бесхозное помещение рядом с бывшей панской криницей бесследно исчезло за пару лет. На его месте только заросли крапивы. А сама панская криница, с цементным кольцом, вставленным в нее таджикскими переселенцами, засыпана мусором.
Именно за нее и выдают экскурсантам нашу мужицкую. Ее выкопали сосед
Александра (звательный падеж, еще работающий в белорусском), Грек и
Грышка, уже покойник, чьи хаты тоже рядом.
Стенку погреба возводил Батон с помощью Гендоса – сына Юрочки. Он продолжил отцовскую традицию, укрепив ее периодическими отсидками в казенных домах. Женился рано. Так же, как и Аркадик, попал в пьющую семью. Да и в какую другую семью может попасть пьющий с малолетства парень. Жена его на первый взгляд даже красивая – высокая, статная.
Лишь дегенеративный, скошенный и как будто сразу теряющийся подбородок выдает неблагополучие. В период между отсидками – мелкое воровство на дачах и в колхозе – соорудил четырех парней. Девочка – пятая – появилась от шабашника, с которым слюбилась его Оксана, пока он в очередной раз отдыхал от семейных забот и бесплатно лечился.
"Привет, Оксанчик!" – окликал, помню, ее на кладках здоровенный бугай-шабашник. "Ну за…ал!" – отзывалась расплывающаяся в улыбке
Оксана, как всегда босая, но в каком-нибудь импортном, просвечивающем прикиде из секонд-хенда, присылаемого в сельсовет и положенного ей как многодетной матери. Рядом со своим шабашником не было у нее и следа той привычной хмурости, что отмечалась при муже.
Оксана вся светилась, лицо играло улыбкой, множились ямочки на щеках. Ей было хорошо рядом с ним, таким сильным и уверенным. С доходягой Гендосом не сравнить. Он дал ей новое и всегда заманчивое ощущение – быть просто слабой женщиной.
Потом, на следующий год, когда она, уже с ребенком на руках, околачивалась возле их вагончика, матерился он. Без счастливой улыбки. "Чтоб я тебя больше не видел! Поняла? А то резьбу сорву! Б… придорожная!"
Оксана уходила молча, наклонив голову, прижимая к груди ребенка.
Вот и вся любовь.
Несмотря на незапланированную девочку, со своей Оксаной Гендос не расстался. "Я ее, суку, до матери-героини доведу! Одна врач в колонии бралась вылечить меня от туберкулеза, если бы я остался у нее. Я не согласился, здоровьем пожертвовал, а она мне вот что устроила!"
Для начала, сразу по возвращении, он по пьянке спалил хату. Чудом остались живы: соседи увидели пламя, разбудили, вынесли детей, пока
Оксана с Гендосом, еще не протрезвев, таращились на огонь. Вот так закончился их очередной медовый месяц. Какое-то время жили в сарае, охотно принимая все, что давали им как погорельцам. Ждали, что колхоз отстроит – блочные стены уцелели. Председатель отказался восстанавливать даже под нажимом из района: в колхозе он у меня не работает, да и работы для него нет – куда ни поставь, надо еще двоих, чтобы присматривали.
Фигура не пускала невестку даже на порог – живите как знаете. Юрочка и хотел бы, да в бане не поместятся. Дети рыскали по деревне в поисках пропитания и прячущейся от них, опять беременной, матери.
Часто можно было видеть: мальчик лет шести лихо катит детскую коляску, рядом с ним другой, поменьше, с бутылочкой молока для ребенка, а позади еще двое, что-то жуют на ходу.
Как-то моя мама тоже их чем-то угостила и посочувствовала:
– Ну, зачем вам девочка еще! Вот эта мама ваша!
– Нормально! – отозвался старший. – Мы справляемся. А подрастет – трахать будем!
Четверть века назад это словечко – переводческая калька с немецкого
"бумсен" – употреблял только товарищ Е. Б. Сейчас оно привычно в деревне любому возрасту, да и по сравнению с исходным глаголом, сохраняющим всю мощную энергетику важнейшего природного действия, просто неприлично интеллигентно. Поэтому легко звучит по поводу и без повода, низводя до нуля свое первичное сакральное содержание.
Опасно колеблющийся мир первой покидает тайна.
Власть вскоре все-таки добралась до них, Оксану лишили материнства.
– Нас в интернат забирают! – радовались дети. – Там пятиразовое питание!
Теперь Гендос с Оксаной, как молодожены, живут в другой деревне, у ее матери, сохраняя преемственность стиля жизни. Говорят, Оксана опять родила.
На погребе жарко. У противоположной стены полки со старыми журналами
– "Новый мир", "Иностранка", "Юность". Шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые годы. На столике тоже литература. Есть и томик
Сталина, довоенные и послевоенные альманахи. Почему-то мышам они не нравятся.
Самое интересное занятие – перелистывать старые издания. Чем тоньше журнал – для того, чтобы угнаться за быстротекущим временем, – тем он смешнее. Особенно веселят газеты, даже относительно недавние.
Историкам нашего времени будет над чем посмеяться.
Над немецкой алюминиевой кроватью – ценность по нашему времени – потолок заклеен картинками из "Огонька". Здесь было стойбище подрастающего племянника, старательно глотавшего всю перестроечную литературу. Бросается в глаза письмо в распахнутом журнале, где автор сочувствует бедным старушкам, получающим только восемьдесят рублей. Даже если не учитывать, что на каждый полученный рубль в
Советском Союзе приходился еще рубль бесплатных товаров и услуг, то сумма, по сравнению с сегодняшними пенсиями, достаточно приличная.
Мама получала восемьдесят шесть рублей. Пятьдесят откладывала каждый месяц на книжку. В итоге тоже внесла шесть тысяч на нужды прогресса.
Миллионы советских людей сложили свои сбережения и купили новый социальный строй. Для детей. Пусть хоть они жизни порадуются. А мы-то уж как-нибудь доживем, не привыкать.
Синий довоенный томик Хемингуэя. Как он сюда попал? Первый сундук, который дед закопал в огороде во время войны, был с книгами. Я еще помню эти растрепанные тома на пожелтевшей бумаге. Как говорила бабушка: "За книгами света не видел!" Хранится у меня и одно его стихотворение, написанное лет в восемьдесят. Муж убил жену, сделал сиротами десять детей – такого в нашей деревне еще никогда не было.
Дед застенчиво вручил мне листок в клеточку, исписанный химическим карандашом: "Как думаешь, может, в газету?"
Хемингуэй на фотографии в довоенной книжке совсем не похож на привычного нам автора – этакий молодой черноволосый красавец, то ли турок, то ли азербайджанец. Прошло всего четверть века, и он стал модным безволосым писателем. Так же безрезонансно печатала тогда довоенная "Интернациональная литература" и Джойса, и Пруста. Правда,
Пруста остановили, как только на страницах романа появился барон
Шарлюс со своей нетрадиционной ориентацией.
Стянул старое одеяло с крышки люка, открыл. Пахнуло могильным холодом. Бабушка всегда опускалась туда как на тот свет. Пышная белоснежная плесень. Свет, рожденный во мраке. Осторожно спустился по железной лестнице. Стою, глаза привыкают к темноте.