Вспотела, за две минуты, в июне всегда так, а поливалки сегодня выключили, во дворе никого нет, хотя мы договаривались поиграть, и в руке мешок, в котором перекатываются гогоим и поют абрикосовую песню, но ни Моше, ни Ярона, ни Ноама, даже уличных кошек не видно, как будто из города все ушли, как будто город стал немножко Полем, затих, закрылся, и тяжелое, желтое небо приближается все больше к земле, накрывает ее, поглощает, и медленно бреду за стоянку в другие дворы, может, хоть там кто-то найдется, и думаю, как это будет, если никому больше не скажу ни одного слова, разучусь ли говорить, но это мне не грозит, потому что вдруг навстречу незнакомые мальчишки – постарше, лет десяти, показывают на меня пальцем и смеются, говорят: "Ты разве мальчик? Ты мальчик или девочка? Ответь!" Может, это волосы, думаю, я же просила, чтобы постригли, сказала, что левой рукой не буду причесываться, и мне сделали каре, но мальчиков по-другому стригут, мне очень жарко, что вы хотите, я вас не знаю, может, кроме вас и меня в городе уже никого не осталось, а один из них показывает пальцем выше моего живота и говорит: цицим, цицим – сиськи, смотрите, у нее сиськи наружу, но это неправда, цицим – это то, что у женщин в душевых, а у меня даже близко нет, все гладко, и я похожа на папу, а не на маму, но они смеются и говорят: "Дура, как же ты ходишь без майки, ты, наверно, учишься в классе для умственно отсталых. А может, все русские так ходят, может, у вас так принято? Дай потрогать, что тебе – жалко? Раз мы видим, почему не потрогать", я убегаю, на бегу пытаюсь прикрыть свои цицим мешочком с гогоим и реву, но не потому, что меня обидели, а потому, что вспоминаю Эден, как она сказала, что не знает, кем лучше вырасти – мужчиной или женщиной, потому что цицим – это же отвратительно, но то, что у мужчин между ног, – ничуть не лучше, и она не знает, что выбрать, а я смотрела на ее стриженую голову – под мальчика – и на умные, чуть косящие глаза за очками и верила, а теперь точно знаю, что выбора нет, и у меня тоже когда-то будет это, и что это – враждебно, оно появится изнутри, не спрашивая, такая округлость, как адамово яблоко, на которое противно смотреть, только больше, и будет все раздуваться и утяжелять меня, притягивать мое тело к земле – вбегаю в ванную, смотрю на себя в зеркало – на веснушки, на растрепанное каре, на расширенные зрачки и туда – где все гладко, спокойно, только два пятнышка – чуть темней веснушек – говорят о том, что так будет не всегда, и о том, что измена придет изнутри и внезапно, и тогда мир, в котором я живу изменится, и больше не будет Поля и городов, которые могут опустеть в течение суток, а будет что-то другое, о чем только догадываюсь, и вдруг хочется примерить к себе эту чужую жизнь, достаю из пакета две косточки и кладу их туда, где когда-нибудь – еще очень нескоро – будет грудь, и смотрю в зеркало, и не узнаю себя – даже глаза потемнели, вот и все, я уже не смогу выбегать на улицу без майки – надо прятать улики, свидетельства того, что будет, даже от себя прятать, я не хочу, не хочу… Вываливаю гогоим в окно и даже не смотрю, как они падают.
Моше, не трусь, ты же не трус, может, ты испугался на минуту, но это со всеми бывает, мы на полпути, мы сделали главное – зашли дальше нашего дома – пошли вправо. Мы нарушили запрет, и дороги назад нет, ну ладно, может, и есть, но что это будет за дорога? Ну вот, ты сначала сам согласился, а теперь говоришь, что я тебя тащу, так всегда… Это последний шанс, сам знаешь, поэтому нагнулся завязать шнурок, ты прекрасно понимаешь, что если сделать еще один шаг, то потом – до конца, не останавливаясь, и делаешь вид, что тебе интересен осколок бутылки у ботинка, чтобы протянуть время, думаешь, может, откажусь, но я уже вся там – в Поле – здесь дорога пока еще асфальтовая, но поперек – песочная, как намек на то, что нас ждет, если пройти еще чуть-чуть, ну чего ты боишься, что нас похитят арабы? Ой, зачем я это сказала, теперь тоже стану этого бояться – никогда нельзя говорить вслух, начинаешь верить, но мы будем смотреть, какие номера у проезжающих машин – израильские или с территорий – и если второе, то спрячемся… Не могу объяснить толком, но мне очень надо в Поле, я хочу проверить кое-что, именно сейчас, в темноте, потому что если уж идти в Поле, то как следует. Моше, ты ничего не понимаешь! Я недавно обнаружила, что мне противно смотреть на свои вены – особенно там, где они хорошо видны, где кожа самая тонкая – у запястья, кажется, что там что-то неприятное, страшное, что это – часть меня, которая может вдруг стать не-мною, и мне нехорошо от этого, Моше, я каждый день нахожу какие-то новые вещи и думаю, думаю, то есть не просто новые вещи, а вещи, которых не понимаю, которые оказываются не тем, чем кажутся, и я хочу проверить – насчет Поля: правда ли это, и хочу проверить, могу ли я вот так взять и пойти в Поле, да еще вечером, потому что если могу, то плевать на все – на вены, на гогоим, на старую Шоши, на шрам на руке, ну, на все… И если могу, если Поле меня не проглотит, значит, у меня есть силы, значит, я буду жить так, как хочу, и мое тело не будет мне мешать, даже когда начнет меняться, Моше, как ты не понимаешь, ты же мой лучший друг… Ой! Смотри, фары – давай сюда, быстро, тише, шепотом, я не вижу, какие номера – свет в глазах, кажется, останавливается, думаешь, он нас увидел? Если будет спрашивать, не отвечай, да нет, я поняла, он заехал, чтобы развернуться и вдруг нас увидел, не знаю, как отличить, если есть усы без бороды, то араб, а если нет, то, может быть и арабом, и евреем, ну тише, тише, а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а, бежи-и-и-и-и-и-и-им, быстрее, быстрее, что ты ползешь, он гонится за нами, гонится? Что он кричит? Подожди, остановись, у него знакомый голос, это же… Это папа Ярона! Черт! Как ты думаешь, он наябедничает нашим?
Мы тогда соврем, ну, Моше, совсем немножко соврем, чтобы нас не наказали, скажем, что мяч туда закатился, вот мы и… да нет, я уже не пойду в Поле, уже не могу, это надо было сделать тогда – или никогда, а ты… Если бы мы сделали хоть шаг вперед, дороги назад не было бы, но как только мы сделали шаг назад, перестала существовать дорога вперед. Я даже перестала видеть ее, дорогу, ну да, мы бежали, а я затылком чувствовала, что сзади ничего нету, что дорога, которая ведет к Полю исчезла, та дорога, по которой могли пойти мы, растаяла, пока за нами гнался папа Ярона, но, может, это и к лучшему, может, я бы не вынесла, если бы увидела, что ничего там нет, то жизнь – невыносима, невыносима… Знаешь, я так расстроилась, когда оказалось, что человек из машины – папа Ярона, что никакой опасности не было, потому что папа Ярона с лысиной и в шортах – это смешно, а не страшно, а мне надо, чтобы иногда было страшно, иначе все становится дневным, и нет жизни Поля, и нет нашего дома, который защищает улицу и весь город, и того непонятного, когда долго глядишь на огонь или в темноту, и что остается, если не бояться ночи – если это придумали взрослые, то все, что мы делаем днем, лишено смысла, глупо, надо, чтобы были законы, которые нельзя нарушать и нельзя не нарушать, чтобы города могли вдруг пустеть, чтобы можно было – на долю секунды – создать тишину вокруг, чтобы были места, куда ходить нельзя.
Я сейчас запишу в дневнике: "26-е июня 92-го года. Мицка поцарапала Артура". Остальное я помню и буду помнить. Раньше совсем про это не думала: когда говорили в новостях про бешенство – про бродячих собак, которые кусают людей, и, если не сделать сразу сорок уколов, у человека поднимется температура, пойдет пена изо рта и он умрет, но перед смертью наверняка успеет кого-то укусить, и, когда в наш двор пришла серая Мицка, я дала ей сметану, и она осталась… А теперь все совпало: плачущий Артур с расцарапанной рукой, звонящий по домофону своим родителям, глотающий сопли и мычащий так, что они не могли ничего понять, его упреки, проклятья в мой адрес, мои оправдания, что я не нарочно: мне показалось, что он мучает Мицку, заманивает ее, чтобы потом отомстить ей за то, что я его не люблю и играю с другими, я не увидела, что у него в руке хлеб, размоченный в молоке, и закричала на него, а Мицка испугалась, перевернула миску и со страху вцепилась в Артура когтями, а он сначала застыл и в ужасе смотрел на свою ладонь, а потом завопил и бросился к домофону и, рыдая, кричал, что теперь его будут колоть в живот, что все из-за меня, а я сказала, что бешенство у собак, не у кошек, а он вопил, что я дура, у всех бешенство, что ему надо срочно в больницу, и мне стало его так жалко и страшно, что он может умереть из-за меня, и я была готова на все, чтобы он не умер – даже чтобы мне вместо него сделали сорок уколов, и вдруг почувствовала, что готова полюбить его, уже почти люблю – этого мальчика с бледным, острым лицом и тоненьким голосом, в нелепой клетчатой рубашке, занудного, ябеду – почти люблю только за то, что он может умереть и я виновата… Артур не дождался лифта и побежал домой по лестнице, а я догадалась, что мы любим людей за то, что они могут умереть, за то, что у них есть тело, которое можно ранить, и вены, которые особенно видны с внутренней стороны руки и на которые больно смотреть, за то, что притаилось внутри каждого человека и в любой момент может вырваться наружу, и стало горячо дышать, я ушла в тень, залезла на бетонное возвышение, где обычно сидят и курят старшеклассники, но дышать все еще было горячо и больно, и я поняла, что это не из-за жары, а из-за того чувства, которое может появиться только от страшного и необъяснимого, и что, когда мы любим кого-то, мы спасаем его – на время освобождаем от законов, от того ненадежного и зыбкого в венах, от того, что существует, когда мы закрываем глаза – и спасаем себя, потому что не думаем о собственном теле, о собственных венах, и что только так можно ходить туда, куда ходить нельзя. И знать, что вернешься.