Вдовица вскрикнула не своим голосом и неуклюжими скачками располневшей зайчихи понеслась по гулкому настилу переходного моста и впереди, за краем настила, увидела шляпу и голову поднимавшегося по лестнице гражданина, затем и плечи его показались, и весь корпус, на котором он смиренно влачил увесистый дачный рюкзак. Как к родному кинулась Ирина Федоровна к человеку в шляпе и рюкзаке, тот не сразу понял, в чем дело, однако с готовностью раскрыл свои объятия и, оказавшись, несмотря на прозаический вид, одновременно человеком веселым и пылким, крепко прижал к себе мягонькое, ладное тело Ирины Федоровны. Та объяснила, наконец, в чем дело, но когда двое на мосту оглянулись туда, куда указывал трепещущий перст вдовицы, там никого не оказалось, длинный мост был совершенно безлюден, а внизу, на перехлестах сверкающих рельсов и на замасленных шпалах, не лежало упавшего сверху человеческого тела таинственный мужчина, о котором Ирина Федоровна, заикаясь, поведала дачнику, бесследно исчез, или его не было вовсе, как подумал дачник, продолжая все настойчивее стискивать вдову.
Так они познакомились на переходном мосту вокзала, и через год у них уже был ребенок, мальчик, названный Арсением, и у него зубки прорезались на четвертый день после рождения, в полгода он научился играть в шахматы, не умея еще сидеть, и к двум годам удивил весь мир, тайком сочинив симфонический концерт "Утро в детском саду", фрагменты которого впервые исполнил на расстроенном пианино перед нянечкой и своими малолетними коллегами по младшей группе.
Слава о необыкновенном вундеркинде росла год от года, он выкидывал все новые номера, приводя в восторг папу, научного работника, и пугая маму, художницу по тканям, и все эти годы, все это время, когда другие люди знакомились, сходились, строили свое человеческое счастье, Лилиана, верная "подруга гения", хранила память о нем, хотя успела узнать от самого Мити Акутина незадолго до его гибели о существовании некой девочки с флейтой.
Ты, белка, недолюбливаешь меня, я знаю, и поэтому Лилиана Борисовна (то есть я) будет рассказывать о себе сама, а ты уж иди порезвись, попрыгай с ветки на ветку, взбирайся на самую тоненькую крестовинку-маковку елки и оттуда бросайся в голубоватую пустоту, растопырив лапки и распушив хвост, падай, цепляйся на лету за гибкую, податливую вершину молодой березки и, спружинив на ней почти до самой земли, прыгай на кочку, оттуда на кустик орешника, с куста на долговязую сосенку - и снова пулею вверх, к синему небу и белым облакам. Играй, белка, а мне надо ехать в Москву из своего дачного пригорода… Вот я и в Москве, в этом училище, стою в коридоре, где нет окон, висят работы студентов, акварельные натюрморты с яблоками, грушами и глиняными кувшинами, с драпировками и деревянными ложками, написанные с устрашающей мастеровитостьюиутомительной образцовостью.
Я буду сидеть внизу, под лестницею на лавке-диване, перед гардеробной, и ждать появления моего мальчика. Как сложно, почти невозможно объяснить даже самой себе, почему я сижу здесь в уголке, отдающем неизменными миазмами помещений, где бывает много народу, но где никто не живет; там обычно накапливается по углам и задиванным пространствам многолетний мусор и прах, и даже ангелы-хранители, следующие каждый за своим протеже, сталкиваются в воздухе, над лестницею, и довольно грубо препираются друг с другом.
Заходит в училище, садится рядом со мною на диван некий румяный, бритый, моложавый старец со слащавым лицом, с благодушной улыбкой папаши всех юнцов и дедули всех детишек, достает из допотопной хозяйственной сумки альбом, цанговый карандаш, который тотчас же втыкает в губы, продолжающие цвесть улыбочкой, раскрывает альбом и затем, с преувеличенной внимательностью поглядывая на меня, берет в руку карандаш и что-то бурно чертит на бумаге… Еле живая от волнения и тревоги, я сижу и жду своего мальчика, счастливого студента, который ушел от меня, покинул мой дом с чувством облегчения, - его тяготили мои египетские ночи, хотя я могла бы поклясться, что они давали ему не меньше радости, чем мне самой. Да, тяготили, хотя в ночах этих рождался из робкого детдомовского отрока светлый принц, он был страстен и возвышен и в чувственной ярости своей, не находя иного выхода, разражался прекрасными слезами, от которых я безумела, - а тут рядом сидел какой-то лысый старик и, сладенько морща губы, с дурацким усердием демонстративно портретировал меня!
Я не ведьма, а обыкновенная заурядная женщина, правда, весьма красивая и привлекательная, как мне неоднократно говорили, и в моем чувстве к семнадцатилетнему мальчику нет ничего из ряда вон выходящего, но я готова была в этом чувстве застыть, как муха в янтаре, или завершиться в нем, как мир в последней вспышке катастрофы, но не хотел этого он, мой мальчик. Помимо чувственной любви он ждал от жизни очень многого, в том числе творчества, и ждал встречи с девушкой, играющей на флейте, - зная, догадываясь об этом, я стала уподобляться древней неистовой ведьме.
После того как он ушел из нашего дома, я долго не искала его, пыталась образумиться, сделала аборт в районной больнице, полежала дома, но однажды пасмурным октябрьским днем отправилась в Москву и вошла в сумрачный коридор художественного училища. Я первый раз села на эту скамью, словно преступница на "кобылу" палача, и стала трепетно ждать появления того, кто ровно через год будет застрелен Игнатием Артюшкиным возле инкассаторской машины дождливым вечером.
И вот Митя уже умер, истек кровью, и его похоронили, едва сумев установить личность, ибо при нем не оказалось ни одного документа, кроме треугольником сложенного письма к некой особе; и вот уже праматерь всех живых Сырая Земля упокоила в чреве своем бедное дитя, не помня о том, что когда-то зачем-то сама его исторгла из себя. И летят по небу сонмы веселых людей, словно пчелы или птицы, яркие, крылатые, многоцветные, безбоязненные к воздуху, к облачной высоте, и шумит невиданное для людей ранних эпох всемирное карнавальное веселье на зеленой Земле, и все печальное на ней давно забыто…
А я продолжаю сидеть на деревянной лавке возле старика, изображающего из себя искушенного в рисовании мастера. Я спросила у него, не выдержав этой скверной комедии, разыгрываемой старым ослом бог знает для чего:
- Можно хоть взглянуть, что вы там изобразили?
- Нет, никак нельзя! - вскинувшись, ликующим голосом восклицает старичок. - Никому я не показываю своих рисунков, потому что я натурщик, не художник, хотя и рисую не хуже многих. Надо мной смеются, барышня. А почему смеются? Потому, что Трифоныч нигде не учился, а мастерства достиг сам, собственным разумением, и это-то никого не устраивает. Я самоучка, а в наш век индустриализации самоучкам-кустарям нет ходу. Но вам я доверяю, вы мне лично симпатичны, прошу не обижаться на меня, я ведь старик, в отцы вам гожусь, и никаких плохих мыслей в голове не держу…
Я сразу же перестала слушать старика и равнодушно просмотрела его ужасные каляки, выполненные с хамским нажимом карандаша, который местами даже прорвал насквозь бумагу, - я рассеянно просматривала никчемное, печальное безобразие Трифоныча, ни о чем особенном не думая, но смутно постигая в эту минуту, что все мои старания будут напрасны…
Вот и Митя появляется наконец, сбегает по лестнице в сопровождении рослого парня с огромным этюдником-"комбайном" на плече, у Мити нет такого этюдника, он несет свой самодельный фанерный ящик, и под мышкой у него рулон серого картона. Это лицо я могла читать, не шевеля губами от старательности и даже не глядя на него, а всего лишь касаясь его кончиками пальцев, как делают слепые, - в кромешной тьме, в благословенной, спасительной темноте… Наконец всем существом своим постигаю я высшую волю, ослушаться которой не смею; я должна сгореть вся любовью, чья стихия - огонь. Мы пытаемся поджечь своей страстью других, но если они холодны, ничего не получается, и мы сгораем в одиночестве. До двадцати восьми лет я презирала всех, кто бесится от любви, а теперь узнала, как вспыхивают и испепеляются странные дни и ночи моей жизни, никому не нужные и пригодные лишь для того, чтобы послужить хворостом, сухой травою для пожирающего огня.
Я сидела на лавке и чувствовала, что волосы мои начинают шевелиться и трещать, охватываемые пламенем, дым валит из ушей и ноздрей моих, в глазах лопаются прозрачные оболочки, - и в одно мгновенье, с хлопающим звуком, вспыхивает на моих плечах, там, где должна быть голова, огромный факел. Я внутри пламени, слезы стыда шипят в нем, вскипая, я хочу скорее умереть, потому что и Митя умрет, и не нужна никому эта злая мука, в которой я корчусь, и он проходит мимо, стыдясь меня - за мое выставленное напоказ безобразие, за мою смертную муку, но я продолжаю сидеть не шелохнувшись, - откуда-то доносится до меня этот нежный птичий звон, неужели, это я, хорошенькая, смуглая девочка, сижу на высоком берегу реки, спустив ноги вниз, в песчаную яму, и надо мною звенят ласточки, и я еще ничего не знаю о том унижении, и боли, и страхе, и безумии, и печали, что называется любовью? Я ли это? Наверное, какая-то ошибка.
Я все еще сижу на деревянном диванчике, возле гардеробной, где обычно дожидаются работы натурщики и покуривают манкирующие занятиями студенты. Я сижу вечность - страшная минута - самая первая минута после того, как Митя проходит мимо меня, даже не посмотрев в мою сторону. Я продолжаю сидеть; некоторые факты жизни приводят к откровению, что вечность - это такая дрянь, не стоит даже думать об этом, пусть уходят все мгновенья - в ничто, в ноль, и ничего не будет вечного, да такого и не, бывает, не было и не будет, я не первая и не последняя проклинаю свою жизнь, будь ты проклята, будь проклята, никакого не было мальчика, отмеченного печатью гения, был, оказывается, жестокий мужик, который властно брал меня и грубо порабощал именем царствующего в мире Эроса…