Григорий Канович - Парк забытых евреев стр 3.

Шрифт
Фон

Вот воспарила к небесному престолу душа рабби Менделя, чистая, как зоревое облачко. За ней медленно вознеслась душа дяди Рахмиэля – балагулы, и вместе с ней – душа его лошади. Разве не похож вон тот дымок на ее гриву? Вон поплыла вверх душа волоокой Брахи, дочери мельника Гольдштейна, которая была влюблена в Ицхака по уши и которую своими запретами отец безвременно свел в могилу ("Выбирай его или мельницу!"). Вот поднялась к небосводу душа портного Шимшена Яновского, учителя Ицхака, знаменитого мастера и знатока Торы. Вот отправилась на свидание со Всевышним душа местечкового сумасшедшего Мотеле – тающий кренделечек синевы.

Может, печь топит какой-нибудь доброхот – мало ли их на белом свете! – литовец, поляк или старовер с густой, как чаща, бородой. Приволок бревно, распилил, наколол поленьев и развел огонь, чтобы всем было теплее – и мышам, и Богу, и душам перед тем, как они воспарят к Нему.

Чем ближе они подходили к синагоге, тем суше и ровнее становилась дорога, пока совсем не влилась в мощенную булыжником улицу. Боже праведный, сколько раз он шагал по ней с бабушкой в молельню. Старуха, нарядная, непривычно торжественная, в цветастом, как весенняя поляна, платке, плетется, бывало, сзади, а он бежит впереди, первым распахивает дверь, взбегает по каменной лестнице туда, где молились женщины, и, притаившись в углу, ждет. Бабушка, блорукая, одышливая, оглядывается в испуге и взывает в пустоту:

– Ицикл, солнышко мое! Ицикл, сердце мое!

Никто и никогда на свете не называл его так ласково, так щемяще печально, как она. Ему казалось, пока его окликают с такой простодушной верой, с такой готовностью жертвовать собой, с ним ничего дурного не может случиться.

Грамотей Моше Гершензон говорит, что нет на свете ничего страшнее того дня, когда, как Лея Стависская, забываешь свое имя. Лучше наложить на себя руки. Лучше в петлю… Не дай Бог забыть свое имя, ибо тот, кто его забывает, несчастнее, чем камень. А с камня какой спрос?

Не успел Ицхак войти во двор местечковой синагоги, как у входа в Бернардинский сад замаячила чья-то фигура. К скамейке под липами не спеша, осанисто, как пава, шла немолодая женщина. В одной руке она держала большую казенную метлу, которая не только не портила осанку, но даже подчеркивала ее; в другой – такое же казенное ведро с помятыми боками и ржавым ободком, похожее на то, которое когда-то к задку своей допотопной телеги подвешивал дядя Рахмиэль. Ведро позвякивало в утренней тишине, и от этого глухого равномерного позвякивания Ицхаку казалось, что женщина идет не по аллее, а по выжженной пустыне за верблюжьим караваном, груженным серебром и златом, шелком и шерстью.

Как ни странно, но образ пустыни частенько возникал в голове у Малкина. Может, оттого, что грамотей Моше Гершензон задурил им всем головы своими россказнями о древней Иудее, о царях иудейских. Каждый них прошел через свою пустыню – только не было ни кладов, ни чудотворных колодцев, ни серебра, ни злата, ни шелков, ни шерсти. Слава Богу, хлеба хватило, и пуля миновала. Пустыня и сегодня велика и бескрайня, а их шаг ничтожен и мал – шагаешь, и кажется, Бог весть, сколько отшагал, а оглянешься и увидишь: почти что с места не стронулся, впереди тот же зной, тот же песок, раскаленный от собственного бессилия.

Женщина подошла и, крутанув бедрами, поздоровалась:

– Дзень добры, пан Малкин. Як сон маш?

– Дзенькую, пани Зофья, допуки жиемы.

– Никого нема? – не то разочарованно, не то обрадованно пропела женщина. – Навет пана Натана?

Разговор по-польски давался Ицхаку нелегко, чужая речь утомляла его. Лучше, конечно, было бы говорить с пани Зофьей на идише. Но кто сейчас его знает? Было время – на маме-лошн нельзя было и слова сказать. Скажешь, а на тебя так посмотрят, как будто ты Богородицу обесчестил. А ведь каждому охота мяукать и чирикать по-своему.

– Тшеба трохи одпочинуть, – объявила пани Зофья, еще не начав работу, и, не церемонясь, опустилась на скамейку.

По правде говоря, Ицхак давно отвык от женщин. После того, как вторую его жену разбил паралич и ее отвезли в дом престарелых, он остался один. Женятся люди и в восемьдесят, и в девяносто, но Малкин сказал себе: хватит. Хорошее слово "хватит", не хуже, чем лекарство, хватит – каждый день по три пилюли. Что за радость, если рядом в постели мумия, как и ты, кресало и дрова отсырели, вздохами и храпом пламени не раздуешь.

А если второй брак – ошибка, и вовсе худо. Корчишься в постели и затуманенной мыслью притрагиваешься к другой женщине, которая всю жнь спешила навстречу к тебе с пирогами, у которой родинка на щеке сияла, как звезда на небе, а каждый ее волос привязывал к себе навсегда, как смерть. Над Ицхаком смеются, когда он говорит, что даже от ее брани пахло маком и корицей.

Что с того, что у них не было детей. Мало ли у кого на белом свете нет детей! Беда, когда король и королева бездетны – у них обязательно должны быть наследники. И потом, что такое вообще дети? Вещи, взятые на время в долг: сына одалживаешь у невестки, а дочь – у зятя. Отдал – и не проси обратно. Даже если те их вернут, то ты получишь их не такими, какими они были.

– О чим пан тэраз мисле? – неожиданно и, как Ицхаку показалось, чересчур кокетливо спросила пани Зофья.

– О жене. О первой жене, – поправился он.

– Пан ее любил? Она давно умерла?

– Она никогда не умрет. Мы только что вошли во двор синагоги. В местечке над Вилией. Мы там с ней под хупой стояли. Пани что-нибудь слышала про хупу?

– Так, – не задумываясь, ответила уборщица. – Я сама мечтала о хупе. – И, как бы испугавшись своего прнания, продолжала: – Пану подобенся польки?

Ему было неловко от ее вопроса. Листьев за ночь намело в Бернардинском саду уйму – ветер озоровал до утра. Пани Зофья хоронит их каждый день: она– могильщик облетевших листьев, – либо закапывает их, либо сжигает на пустыре. Он в детстве слышал, что когда придет Мессия, то могил восстанут не только люди, но и животные, оживут увядшие растения, воскреснут опавшие листья. Ветер, который всегда возвращается на круги своя, развесит их там, где сорвал, и все снова встретятся: и листья, и ветер, и одноногий парикмахер Натан Гутионтов, и Эстер, и грамотей Моше Гершензон, и рабби Мендель, и пани Зофья, и все братья Малкины, и обретшая память Лея Стависская, – и все начнется с начала, с первого крика, с колыбельной…

– Нех пан не муве, же не подобенся. Вам они завше были до густу. Фремде вайбер – зисе вайбер (чужие женщины – сладкие женщины).

– Ты говоришь по-еврейски? – остолбенел Ицхак.

– А бисэлэ, – сказала пани Зофья и показала ему кончик заскорузлого минца.

– Кто тебя научил? Может, отец был евреем?

– Отец был подпоручиком в Армии Крайовой, а мать – учительница польской гимназии. Лучшая учительница, пан Малкин, – любовь. Мой Яцек называл меня ночной еврейкой, – сбивчиво, почти захлебываясь, прошептала пани Зофья.

– Ночная еврейка? – пробормотал в замешательстве Малкин.

Впервые за тридцать пять лет ему захотелось затянуться дымком. Он огляделся, метнул взгляд под скамейку, увидел смятый окурок, устыдился своего желания и снова уставился на пани Зофью. На вид ей было лет шестьдесят, не больше. Крашеные, словно остекленевшие волосы, напоминавшие жнивье, не молодили ее, а старили. Продолговатое, еще миловидное лицо было вспахано преждевременной старостью: неровные бороздки морщин тянулись по щекам вн, к полным затаившейся страсти чувственным губам, которые она то и дело покусывала от волнения.

На ней было грубое платье, какие обычно носят больничные санитарки. Дешевый ситец облегал ее еще задорные груди и бедра. Единственным украшением были большие цыганистые серьги, от которых исходило неверное сияние.

– Настоящее его имя было Йосель. Йосель Копельман. Может, слышали такую фамилию?

На своем веку Ицхак не раз слышал фамилию Копельман. Один них – сержант Зелик Копельман – погиб под Алексеевкой. Шальная пуля попала ему в голову, когда он, хлебая солдатский борщ, рассказывал возле полевой кухни про хелмских глупцов. Мертвое лицо было растянуто в улыбке. Его так и похоронили.

Малкин смотрел на нее и диву давался. Надо же, ходит рядом с тобой человек, ты каждый день видишь его, но знать не знаешь, ведать не ведаешь, кто он и что он. То ли святой, то ли мерзавец, то ли мученик, то ли мучитель. Все у него как бы под замком – стучись не стучись, ни за что не откроет. Что говорить о других, если к самому себе до гробовой доски ключа не подберешь, а, не ровен час, откроешь и содрогнешься.

– Днем я была полькой… работала посыльной в тогдашнем магистрате, всякие бумажки разносила. А ночью… ночью бегала в гетто, к своему Йоселю-Яцеку. Дура была, ох, какая дура! – едва сдерживая скорые бабьи слезы, сказала она.

– Где же вы встретились? – осторожно спросил Ицхак, боясь отпугнуть ее своим любопытством.

– В гимназии.

Малкин вытаращил на нее глаза.

– Нас до войны учила моя мама.

Эстер с порога местечковой синагоги смотрела, как Ицхак (Господи, неужели он такой старый?) ворковал с чужой женщиной на скамейке под липами Бернардинского сада, и безропотно ждала, когда он откроет дверь в молельню. Пусть Эстер не ревнует. Минуло то время, когда на него, даже семидесятилетнего, заглядывались молодухи. В семьдесят лет он еще крепко держал иголку в руке, одевался, как иностранец, посмотришь – залюбуешься. Прошли те деньки, когда он спиной чувствовал, кто за ним идет – женщина-огонь или женщина-пепел.

– Я, наверное, вам голову задурила, – пробормотала пани Зофья. – Вы не поверите, но я никогда об этом не рассказывала.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги