В аэропорту я был тепло встречен помощником президента фирмы, привезен в небольшой, но уютный отельчик, а спустя час – тщательно выбритый, умытый и приодетый, со сценарием подмышкой – предстал перед самим президентом, который тут же потащил меня в какой-то невероятно дорогой ресторан.
За столом с нами сидел переводчик – симпатичный бородатый толстяк лет тридцати пяти по имени Виктор. Он родился и вырос в Мюнхене и разговаривал по-русски в забытой, старопетербургской аристократической манере академика Лихачева.
Именно от этого толстяка-симпатяги я и узнал, что немцы почти ни одного слова не поняли в моем сценарии, так как по-немецки его прочесть было просто невозможно. Ибо немецкий язык, которым владели те три московских переводчика был языком челяди Франца Лефорта времен Кукуевской слободы при Петре Великом…
– Нет ли у вас с собой русского варианта? – спросил президент.
Я положил сценарий на стол между форелью в белом соусе и скампи с чесночной подливкой.
– Прекрасно! – сказал президент. – Мы отдадим ваш манускрипт Виктору, он его сегодня ночью прочтет, завтра утром перескажет мне своими словами, а потом сделаем нормальный перевод. А пока не хотите ли еще немного водки?..
На следующее утро позвонил Виктор, рассказал, как понравился президенту его устный пересказ моего сценария, и сообщил, что сегодня я могу быть свободен от всех кинематографических дел. Спросив, нет ли у меня каких-либо проблем и получив бодрый отрицательный ответ, Виктор распрощался со мной до завтра.
Спустившись из номера, я выяснил, что живу в самом-самом центре Мюнхена, на пешеходной зоне Шютценштрассе, в очаровательном отеле "Розенгартен", и до Штахуса, Мариенплаца и Виктуалиенмаркта – центра международного туризма, куда стекаются зеваки со всех концов света – мне буквально рукой подать! Три минуты неторопливым шагом при достаточно длительных остановках у магазинных витрин, поражающих российского обывателя сказочным изобилием.
В кармане у меня лежал конверт с "тагесгельд", а по-нашему – просто суточными, в руках у меня был план центра города и фотоальбом "Мюнхен" с текстом на русском языке, любезно преподнесенный мне президентом во время вчерашнего обеда в ресторане.
Несколько немецких слов и выражений из фронтового разговорника, застрявших в моем мозгу лет сорок пять тому назад, показались мне достаточными для самостоятельной прогулки. Важно было только следить за собой и не пользоваться тем грозно-повелительным императивом, которым грешат все военные разговорники. Но тут я рассчитывал на собственное обаяние…
В едином праздном течении я плыл среди сотен людей, болтающих по-немецки, по-французски, по-итальянски, по-английски…
Маленькие дети хихикали по-польски, плакали по-арабски, перекрикивались по-испански и требовали мороженого по-сербски…
Я шел мимо старика с длинной седой бородой. На голове у него была спортивная шапочка с козырьком и надписью "Я люблю Нью-Йорк". Старик ползал на коленях по площади и цветными мелками быстро рисовал на каменных плитах огромные картины на библейские сюжеты.
Неподалеку от старика художника неопрятный маленький толстяк в свитере, с венчиком вьющихся волос вокруг внушительной лысины замечательно пел арию Каварадосси! Пел настоящим оперным голосом, но вдруг совсем по-раешному, в духе провинциального конферанса, неожиданно прерывал себя, чтобы потрепаться с публикой. А потом, также неожиданно, начинал петь… партию князя Игоря!
Метрах в тридцати от Игоря-Каварадосси на костылях с подлокотниками стоял невысокий квадратный молодой парень восточного типа и безупречно жонглировал мячом, подбивая его головой, костылями, плечом, грудью. Короткие, почти безжизненные ноги, пораженные, наверное, полиомиелитом еще в младенчестве, были широко расставлены и представляли собою слабую и ненадежную опору. Тем удивительнее было то, что он вытворял с простым детским резиновым мячом!
Шел я мимо четверых живописных мексиканцев в ярких цветных пончо, певших по-испански четырьмя разными голосами…
Мимо строгого, элегантного китайца с табличкой "Напишу ваше имя". За небольшую плату, тонкими палочками, макаемыми в тушь, он изображал на большом куске рисовой бумаги имя заказчика таинственными и красивыми иероглифами.
Художники рисовали портреты тщеславных туристов, пожелавших увековечить свой образ. Рисовали по-нашему, по-арбатски, так же кичевато и слащаво-марципаново зализывая каждый штрих, с откровенной лестью натуре, чтобы этой натуре и в голову не пришло пожалеть об истраченных десяти марках.
На минуту задержался у неподвижно замершего негра в костюме Чарли Чаплина. Все пытался заметить, когда, наконец, негр моргнет, когда дрогнут его веки. Да так и не дождался. Ай, да негр! Ай, да молодец!
Не успел я пройти и десяти шагов, как остановился, будто вкопанный! Сначала я даже не сообразил, что же такое выплеснуло меня из общего туристского потока, что заставило меня буквально прилипнуть к каменным плитам Мариенплаца?!
А спустя мгновение понял – где-то совсем-совсем рядом живым голосом пела живая Нани Брегвадзе! Пела один из любимейших мною старинных русских романсов!
Легкий, почти незаметный, ускользающий грузинский акцент придавал романсу дополнительное очарование, а гитара, сопровождающая несравненную Нани, вела себя так мягко, так деликатно, что у меня и сомнения не осталось – здесь, рядом со мной, в Мюнхене, на Мариенплац, вот за этими разноцветными спинами, стоит Нани Брегвадзе и поет:
Лишь только вечер опустится синий,
Лишь только звезды мелькнут в небесах,
И черемух серебряный иней
Жемчугами украсит роса…
"Боже мой… – подумалось мне. – Неужели и она?!" Не веря самому себе, я рванулся на знакомый до боли голос.
В добротной волевой манере военного разговорника давних лет, разбрасывая направо и налево "Энтшульдиген! Энтшульдиген!", я врезался в толпу, окружавшую Нани Брегвадзе, и увидел… молоденькую, красивую девочку лет двадцати – двадцати двух, в джинсах и какой-то невзрачной курточке.
Отвори потихоньку калитку
И войди в тихий сад ты как тень,
Не забудь потемнее накидку,
Кружева на головку надень… -
пела эта девочка голосом Нани Брегвадзе.
Она легко перебирала гитарные струны, а у ног ее лежал старый облезлый футляр от гитары, в котором поблескивали десятка полтора монеток.
Я ошеломленно уставился на эту девчонку.
В ней даже на грош не было ничего грузинского! Разве что большие, темные, широко расставленные глаза. Но такие глаза могли быть у любой русской, французской, украинской, еврейской девочки. Хотя и еврейского в ней тоже не было ничего.
Тонкое породистое лицо с прямым носиком и четко очерченными губами, а под неказистой курточкой и стиранными-перестиранными джинсиками угадывалась прекрасная фигура.
Аплодисменты, которыми наградила разноликая толпа эту девчонку, вызвали у нее отчасти благодарную, но в большей степени ироничную улыбку. И мне это ужасно понравилось!
А когда отзвенели еще с десяток монет, брошенных зрителями в старый гитарный футляр, девчонка недобро сдвинула брови, жестко рванула струны и вдруг, без малейшего намека на грузинский акцент, запела знаменитую песню Галича:
Мы похоронены где-то под Нарвой, под Нарвой, под Нарвой.
Мы похоронены где-то под Нарвой. Мы были – и нет…
Так и лежим, как шагали – попарно, попарно, попарно…
Так и лежим, как шагали попарно – и общий привет!..
Я чуть не расплакался. Господи! Ну откуда, откуда у этой писюхи с гитарой, которая моложе меня лет на сорок, мой репертуар?! Почему она вместо рока, шлягеров и сегодняшних модных мелодий поет мои песни? Откуда в ней это?
…Эй, поднимайтесь, такие-сякие! Такие-сякие…
Эй, поднимайтесь, такие-сякие, ведь кровь – не вода!
Если зовет своих мертвых Россия, Россия, Россия…
Если зовет своих мертвых Россия – так, значит, беда! -
мысленно пел я вместе с ней, а потом горло у меня перехватило, глаза увлажнились, и я подумал, что настоящего российского интеллигента ничем не возьмешь! Ни хаосом, ни голодухой, ни беспросветной жестокой тупостью временщиков, взлетевших ввысь на мутных и смердящих революционных волнах…
Попав за границу своей искореженной и изгаженной родины, наш интеллигент с необычайной, всепрощенческой силой пронзается таким высоким градусом сентиментального патриотизма, что вытравить из него это прекрасное заблуждение, наверное, невозможно до смерти.
Дождался я конца песни, подошел поближе и положил в гитарный футляр двадцатимарковую бумажку! Девчонка удивленно посмотрела на меня, негромко сказала по-немецки: "Данке. Дас ист цу филль", – и тут же отвела глаза в сторону.
А я трусливо промолчал. Я испугался, что моя попытка заговорить с ней, да еще подкрепленная двадцатимарковой купюрой, будет воспринята ею, как пижонское поползновение сильно пожилого, напичканного деньгами господинчика завести скоропалительный туристский романчик с бедной уличной артисточкой.
Я отошел. Девушка запела "Последний троллейбус" Окуджавы. Кольцо слушателей сомкнулось за мной, и я побрел дальше. И за моей спиной, в синее мюнхенское небо медленно, как детские воздушные шарики, уплывали хрестоматийные строчки шестидесятых:
…Я в синий троллейбус сажусь на ходу,
Последний, случайный…
Через десять минут, в кафе, пытаясь заказать себе светлого пива, я устроил большую пантомимическую клоунаду с официантом, тщетно и безуспешно старавшимся понять – чего я от него хочу.