На вид ему можно было дать чуть больше пятидесяти, но на самом деле его возраст давно перевалил за шестой десяток. Это был мужчина высокого роста, с гордой осанкой и лицом, внушающим доверие. Мы почти не разговаривали. Я кайфовал, а мой теперь уже сокамерник, видно, по природе своей, был молчуном, по крайне мере, в первые часы у меня сложилось именно такое впечатление о нём. Закурив, мы, молча, наслаждались приятной пахучей жидкостью.
Корпусной, заступивший на дежурство, во время проверки нисколько не удивился моему появлению в этой хате. Его интересовало лишь одно: где мой матрац и прочие казённые принадлежности. Приказав дубаку немедленно их принести, он отметил что-то на своей дощечке, молча покачал головой и ушел, сильно хлопнув за собой дверью. После проверки я так и заснул "в тягах" на том же месте, где, удобно примостившись до этого, наблюдал за сокамерником, и проспал до самого вечера, так и не услышав, как принесли мой матрац и личные вещи.
Проснувшись, я увидел на нижнем шконаре свои гнидники, а у дверей – четыре сумки арестантского добра. Сокамерники загрузили меня по полной программе, очевидно полагая, что меня надолго закрыли в одиночке. Чуть позже я по достоинству оценил их заботу, а пока потянулся, слез с нар, умылся и начал распаковываться. Что говорить, килешовка для меня была делом привычным. Сегодня – здесь, завтра – там. Всё равно дальше тюрьмы не переведут, рассуждал я в таких случаях.
Мишаня лежал на верхних нарах точно так же, как и в тот момент, когда я вошёл в хату, с той лишь разницей, что бушлат, отданный мне на время, ему заменило толстое стеганое ватное одеяло. "Гарная мануфта, ничего не скажешь", – мелькнуло у меня в голове. Казалось, ему ни до чего нет дела. Какая-то отрешенность просматривалась в его взгляде, устремленном куда-то в потолок. Я заметил это сразу, но спрашивать ни о чём не стал. "Мало ли что? Если сочтёт нужным, сам скажет, – рассуждал я. – Зачем в душу лезть к человеку?"
Почти целый час я молча наводил порядок в своем гардеробе, и за это время мы с Мишаней не обмолвились ни единым словом. Но, когда я закончил, заварил жиганского чифирку и приготовил к нему кое-какие "марцифали", сам Бог велел прервать молчание.
– Спускайся Мишаня, блатная каша готова, – с улыбкой позвал я сокамерника.
Сосед молча слез с нар, так же молча присел к столу и так пронзительно заглянул мне в глаза, будто взглядом решил проникнуть прямо в душу.
Такие воровские приемы были для меня не в диковинку, правда, мне давненько не приходилось их испытывать на себе. "Ну что, увидел, чего хотел?" – спросил я его, продолжая улыбаться и протягивая трехсотграммовую эмалированную кружку с пахучим каторжанским напитком. Молча взяв кружку из моих рук, Мишаня опустил глаза, как бы изучая содержимое, отхлебнул со смаком пару "напасов", передал её мне и, глубоко вздохнув, закурил.
Чувствуя какую-то неприятную напряжёнку, воцарившуюся в камере, я решил немного разрядить обстановку. В нескольких словах я объяснил ему, кто я и как попал к нему в хату, минуя ненужные подробности. Я не сводил с него глаз и мог бы дать голову на отсечение, что его абсолютно не интересовал мой рассказ. По всему было видно, что свои выводы он уже успел сделать.
– Слышь, Мишаня, – спросил я его после короткой паузы, – может, у тебя какие проблемы? Так ты говори, не стесняйся. Если ты прав, чем смогу, помогу без базара. Мне многое в этой тюрьме подвластно.
Повисла тягучая пауза, которая, так или иначе, вынуждала соседа хоть к какому-то ответу.
– Да нет, спасибо, браток, за заботу, – услышал я, наконец, спокойный голос сокамерника. – Тюремных проблем у меня, слава Богу, нет.
– Тогда в чём же дело? – не отставал я, почему-то решив допытаться до истины. Уж больно интересным показался мне этот человек, какая-то загадка была запечатлена на его мудром лице. В какой-то момент приятная и добрая улыбка покрыла глубокими морщинами лицо старого колымчанина.
– В чём дело, спрашиваешь? – вдруг проговорил он, глядя почти отрешённым взглядом куда-то в сторону, как будто в камере кроме нас находился еще кто-то. – Дело в самой жизни, Заур, а точнее, в её превратностях…
Устроившись поудобней на нарах и, не торопясь, закуривая одну сигарету за другой, Муссолини – а именно таким было когда-то погоняло Мишани в преступном мире, – поведал мне историю своей жизни, будто он говорил не с собратом по несчастью, а со священником на исповеди. В тот момент я был не просто польщён и тронут его откровенностью, но и немало удивлен ею, даже не подозревая о том, что жить моему сокамернику оставалось ровно неделю. Уж кто-кто, а он хорошо знал, что мир – гостиная, из которой надо уметь вовремя уйти, учтиво и прилично, раскланявшись со всеми и заплатив свои карточные долги. На следующий день после моего перевода в свою, ставшую уже родной, 164-ю камеру на аппендиксе, Мишаня вздернулся… Впоследствии я часто вспоминал этого необыкновенного человека и удивительную историю его жизни, рассказанную мне в минуты откровенности, и дал себе слово, что когда-нибудь обязательно напишу о ней. Теперь у меня появились все основания полагать, что этот момент настал.
7
Человек, испытавший потрясающие события и умолчавший о них, похож на скупого, который завернув плащом драгоценности, закапывает их в пустынном месте, когда холодная рука смерти уже касается головы его. Когда-то, в том далеком и безвозвратно ушедшем прошлом, Мишаня был простым деревенским пацанёнком, жил вместе со своими родителями и двумя младшими сестрёнками-близняшками под Гомелем, в Белоруссии, даже и не ведая о том, какая удивительная судьба уготована ему Всевышним. Шёл первый год войны точнее, первые её месяцы. Кругом стояла голь да разруха. Люди стали уже понемногу привыкать к постоянным артобстрелам и бомбежкам. От запаха гари и пороха, витавшего в воздухе, постоянно першило в горле и было трудно дышать. Даже земля на огромном колхозном поле была вывернута снарядами наизнанку так, будто вспахана тракторами.
Во время очередной бомбёжки один из снарядов и угодил прямо в хату, где жила семья Мишани. Погибли все, кроме него самого, собиравшего в это время картошку, оставшуюся после уборки в поле, и отца, воевавшего на фронте, но впоследствии тоже не вернувшегося с войны. В один миг стал Мишаня круглым сиротой. Люди нашли его, раненного осколком в лицо и контуженного, в развалинах сельской конюшни, куда он непонятно как дополз, повинуясь инстинкту самосохранения. Они и отправили его в госпиталь. Через несколько месяцев медики поставили ребёнка на ноги, но, к сожалению, к этому времени в деревне, где он родился, уже вовсю хозяйничали немцы, а сам госпиталь находился далеко в эвакуации, где-то в Узбекистане.
Кроме постоянно кровоточащей сердечной раны, последствия той бомбежки оставили у Мишани не менее глубокий и заметный след на лице и в манере поведения. Ещё не совсем заживший красный рубец пересекал правую щеку от самого виска до подбородка, а результатом контузии стало заикание, но и это было еще не всё. Временами голова его резко дергалась вправо, так, как это бывало у итальянского приспешника Гитлера – Бенито Муссолини. Из-за этих кровавых превратностей судьбы, уже позже, в лагере на Колыме, Мишаня и получил своё погоняло – Муссолини, но чаще братва звала его Дуче. Так было короче. У зэков не принято давать длинные прозвища.
После выздоровления Мишаню перевели из госпиталя в детский дом, который находился в Ташкенте, где он пробыл около месяца – натура не позволяла долго тормозиться на одном месте. Но не это было главной причиной его побега из приюта. Несмышлёныш рвался на фронт к единственному родному человеку, кто у него оставался в живых – отцу, чтобы вместе с ним мстить фашистам за убийство матери и маленьких сестренок.
Жизнь наша напоминает реку; самая мутная река начинается чистым потоком. Десятилетним пацанёнком с небольшим узелком за плечами, который ему с отеческой заботой собрали раненые бойцы ещё в госпитале, он оказался на прифронтовых дорогах, где судьба его свела с такими же, как и он сам, сиротами и беспризорниками. Вот так и началась бродяжья жизнь Мишани-Муссолини, о чём он сам, конечно же, ещё и не догадывался. В каких только уголках "нашей необъятной" за время войны не побывал маленький бродяга! На каких только паровозах и вагонах не поездил, прячась от холодного ветра, станционных смотрителей и милиции, но до "столыпина" было еще далеко.
В дороге Мишаня познакомился и сдружился с двумя пацанами: не по возрасту высоким, крепким и светловолосым ленинградцем Никитой и чернявым татарином Юсупом – худым и жилистым сиротой из Сталинграда. Оба новых кореша были старше его, но вели себя с ним как с равным, уважая его горе и шрамы на лице, и дерзость, с которой он кидался на каждого, кто хоть в чём-то пытался ущемить маленького скитальца.
Не желая отсиживаться в тылу, в детских домах и приютах, каждый из них уже давно избрал свою дорогу и шёл по ней не по-детски последовательно, не оглядываясь назад, молча перенося лишения и невзгоды, не скуля и не ноя. Они как будто были уверены, что конечная цель их пути будет усыпана розами без шипов.
Они научили Мишаню тому немногому, что уже успели познать сами, тому, что необходимо было знать и уметь в их бродяжьей жизни, но главное, они поднатаскали его воровать. Первое, что он украл в своей жизни, был небольшой кусок чёрного хлеба, который он стащил в каком-то станционном буфете.
Блеклый, болезненный свет, временами мигая, как обычно бывает здесь ночью, пробивался сквозь закопченное стекло лампочки, висевшей высоко над дверью. Он был не в силах рассеять тюремный полумрак маленькой камеры Бутырского централа, давно уже ставший родным и близким истинным каторжанам.