Василий Белов - Час шестый стр 8.

Шрифт
Фон

А и нынче, разве это дело? В сенокос-то и на верхнем сарае либо в сеннике можно проспать, а ну-ко зима? Сегодня вон пришла очередь пастуха Гурю кормить. К ночи и тот придет. Утром чуть свет подымется с ним вся бабья оравушка. Девчушку разбудят…

С такими невеселыми думами Евграф брел от конторы в сторону Самоварихиной клетины.

Вечер был тихий, теплый. Комары толклись. Еще больше их стало, когда пастух Гуря разложил в прогоне завор и пропустил стадо в деревню. Оно привело за собой тучи оводов и слепней. Коровы входили в деревенскую улицу тихо и важно, как на параде. Сытые, уставшие за день, измученные кровожадными оводами. Телята с овцами первые бросились к своим подворьям. Что тут поднялось по всей Шибанихе! Крики баб и ребячьи в каждом заулке, звуки железных ботал, блеяние, мычанье… Коровы вставали прямо к своим крылечкам, терпеливо ждали болыпух с подойниками, детки березовыми веничками обороняли скотину от комаров, чтобы матери подоили коров. Запахло молоком и коровьим потом, заоткрывались воротницы дворных широких проемов. Через час все стихло, и шибановская деревня опустела. Редко-редко басом проблеет какой-нибудь беспутный баран…

Лишь после всего этого старик Новожил пропустил в деревню колхозное стадо. Он распределил его в пустые дворы по обоим концам: в лошкаревский, орловский, роговский, мироновский, поповский дворы. Колхозные ухажерки пошли доить после того, как подоили своих. "Говорят, у реки новый двор ладят рубить, - вспомнил Евграф ольховские разговоры, и ему стало вроде повеселее. - В Ольховице вон рубят уж. Только много ли у них лесу-то под сок рубленного? Большой двор-то намечен! На сто, а может, и больше коров…"

Был, видимо, сухорос. Солнышко садилось в такой лазоревой, такой золотой широте родимого неба, таким теплым запахом высыхающих трав тянуло с пожен вместе с вечерней прохладой, что у Евграфа опять захватило дух: "Дома! Ведь он в Шибанихе! Ни тюрьмы теперь, ни чужбины… Слава Богу…"

- Садись-ко, Анфимович, мой руки да и садись за стол! - торопила Самовариха. - Вон с Гурей заодно и поужнаешь, а мы трое как-нибудь и потом… Ты, Гуря, чево узоришься? Видно, дома-то в Ольховице тебя лучше потчуют.

- Лучше, лучше потчуют дома-то, лучше, - заприговаривал пастух.

- А чем лучше-то, Гуря? Сиди уж! - подшучивала Самовариха, пока мужики брякали рукомойником. - Ведь у тебя нет ни отца, ни матки.

- Правда, правда, никого нет! Умерли оба. Правда.

Самовариха расстелила скатерть, выставила из печи большой черный горшок, подала Евграфу поварешку и принесла решето ржаных сухарей.

- Ну-ко, вот ешьте штечки постные, пока теплые! Сухарницу сами сделаете…

Дочь Палашка все еще не пришла с пожни, жена Марья баюкала уже засыпающую внучку. Евграф разминал сухари в ладонях, сыпал в большое глиняное блюдо с похлебкой. Такими щами в посты испокон веку называли овсяную заспу, сваренную с картошкой и луком. Гуря начал с аппетитом хлебать, а Евграфу чужой харч показался горьким… Хлебнул ложки три и хотел из-за стола долой.

- Да ты, Анфимович, что это? - Самовариха заругалась. - Ведь еще кисель гороховой! Вона сколько нарезано. Что ты, Христос с тобой! Вишь, и Гуря без тебя не хлебает!

Евграф опять сел… Начали есть со сковороды холодный гороховый кисель, политый льняным маслом.

- Добро, добро с маслом-то, - приговаривал Гуря. - Скусно.

Марья усыпила "Витальку". Спросила пастуха, не показался ли больше зверь, выходивший на днях на коровье стадо.

- А это пошто, Гуря, медведко-то киселя не ест? - подсмеивалась над пастухом Самовариха. - Гляди, очапает он тебя до крови. Не боишься медведка-то?

- А я не боюсь медведка, комаров больше боюсь, оне кусаются… Выходил-то не здешний медведко, наш-то сидит в болоте, это чужой приходил, тигинский. Наш-то не тронет, наш смирённый. Послухмянныи наш-то. Я его не боюсь. Комаров боюсь.

- Комаров? - подладилась Самовариха.

- У вас комары-то в поскотине кусают больно шибко!

- Дак ты чево в Ольховице-то не стал пасти, ежели наши кусают?

- Не буду, не буду пасти. Звиря я не боюсь, не боюсь звиря-то, комаров боюсь. Уйду, уйду, не буду пасти. У ваших коров и документов нет. А ольховским-то лошадям на каждую документ в канторе выписали, а коровам пока нету. Не буду пасти, уйду.

- Да ты, Гуря, что говоришь? Ведь ты подрядился! - не утерпел и включился Евграф в пустой разговор с дурачком.

- Уйду, уйду в Ольховицу, не буду у вас пасти.

- В Ольховице-то тебя опеть плясать заставят, - сказала Самовариха. - Аль ты любишь плясать-то?

- Плясать-то я больно люблю. - Гуря вылез из-за стола, перекрестился и вышел на средину избы. - Больно люблю, ежели на гармонье играют. Володя-то Зырин добро играет.

И пастух показал, как Зырин играет, сделал движенье руками, потом ногами.

- Вот, вишь, - смеясь, проговорила Марья. - Серёдочка сыта, дак и крайчики заиграли.

- Ну, я в сенник пойду, - попросился Евграф.

- Иди, иди, Анфимович, там и Гуре постелено, - хором сказали Самовариха с Марьей.

"Теперече бабам не до меня, - подумал Евграф, уходя. - Гурю плясать попросят, он под ротовую и спляшет. Чего ему?"

Евграфа не потянуло в сон. Тихонько вышел он вначале в Самоварихин огород, затем на безлюдную улицу, на околицу. Он не заметил, как очутился у своего гумна. Постоял около амбара, направился к рубленному из тонкого ельника сеновалу. Амбар стоял на замке, а ворота в гумно отворились, хотя и со скрипом. "Надо бы хоть дегтем помазать", - мелькнула мысль. По всей гуменной долони раскидано было прошлогоднее парево. В засеках навалено где корье, где сено. Валялась треснувшая березовая лопата, которой когда-то веяли зерно на ветру…

Евграф только вздохнул и пошел из гумна. Заря гасла за северо-западе. Ковали везде ночные кузнечики. Было слышно, как у реки крякали сразу три, а может, и четыре бессонных дергача.

"Эти не уснут до солнышка, - подумал Евграф. - Такая уж беспокойная птица…"

Но скрипящие коростели, наоборот, успокоили, отлучили Евграфа от невеселых и скорбных мыслей.

Пускай не сговорился он с колхозным начальством насчет своего будущего! Пускай не посулил ему Митька гниющий сруб. "Чего-нибудь да смекнем… Вон Гуря от медведя отбояривается, а уж с комарами-то как-нибудь управимся", - подумал Евграф.

* * *

Пришла с пожни Палашка, бабы в избе всё еще тараторили. Миронов повернул завертыш, тихо прошел в сенник, где уже похрапывал Гуря. Внизу шумно вздохнула Самоварихина корова.

Ночь прошла в мгновение ока.

Миронов поднялся вместе с пастухом. Пока бабы обряжали и выпускали скотину, он вздумал снова сходить на свое гумно. Оно снилось Евграфу во сне. Гумно - оно ведь тоже вроде родного дома! Вся жизнь мужицкая проходит в гумне или около. Раньше даже плясать на гумне учились. Гумном кормились человек и скотина, гумно и грело и тешило. Теперь-то что? Миронов заглянул в овин. Внизу около глинобитной печи на него пахнуло плесенью и земляной сыростью. Темноту через дровяное оконце пробивал солнечный пук. Такой яркий пук, совсем золотой, и миллионы крохотных серебристых пылинок затолклись в этом солнечном пучке, когда Евграф ступил в овин. Сколько было пересушено тут ржаных суслонов, овсяных, льняных и ячменных снопов, сколько сосновых чурок перекидано в обширную печь! Сколько темных осенних ночей, да и зимних, переночевано было в этом родном овине! А ныне вот даже овин не свой. Колхозный. "Видно, больше уж снопов не молачивать… В пастухи идти, одна мне дорога. Заместо Гури…" - Евграф опять малость затосковал. "А что, хоть бы и в пастухи?.."

Он вылез из овина, прикрыл воротца и вышел из гумна в раннее сенокосное утро. И задумался вновь.

Что было делать? Писать заявление, да еще на Кешину односкатную избу? Ведь все бабы шибановские начнут хохотать: Евграф Миронов обменялся домами с Кешей. "Правда, меняют Игнаха Сопронов да Митька Куземкин. Да еще Ковка Микуленок - отец Палашкина, прости Господи, выблядка. Меняют, продают, сами берут за так. Виталька… Нет, нет, не Виталька… Никакого Витальки нету. Есть девка Машутка. Не крещеная, а все равно своя…"

Жалость к внучке, к дочери и к жене с утра поднялась в Евграфовом сердце. Он вышел по тропке к отводу. По прогону лениво уходило в поскотину деревенское стадо. Гуря усердно бил черемуховыми палочками в подвешенную на шее сухую, звонкую сосновую барабанку. Справа от Евграфа грядки Клюшиных, слева, на отшибе, выморочная оседлость какого-то давно умершего бобыля из носопыревской породы. Или из новожиловской? Евграф не помнил даже имени. Избенка тоже, как у Фотиевых, на один скат. Гниет много лет подряд, от самой турецкой войны.

Ворота висели на одной петле, коридорчик был запакощен овцами и ребятишками. Стекла в рамах выбиты. Миронов попытался открыть двери в избу, но гнилые половицы в сенцах не позволили. Все скособочено. В дверную возникшую щель Евграф разглядел в полумраке некрашеный деревянный посудник, божницу с почернелой иконой. Какая икона-то? Повсматривался Евграф, да так и не разглядел. Вроде Никола…

"А что? - подумал вдруг Евграф. - Ведь изба-то ничья… Может, еще и крыша течет не больно шибко… Чем ночевать в чужих людях, взять да и поселиться. Перестелю пол в сенцах, двери сами откроются". Евграфу показалось на миг, что там, в избе, Николай - угодник Божий - проявил тусклый свой лик и на секунду открыл уста…

- Без топора двери не отворить, - вслух, словно в ответ святителю, произнес Евграф. - Топор, топор нужен.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги