Сбоку валялись ржавые скелеты бывших сидений, вывороченных из какого-то автобуса. Она ухватилась за конец заднего сиденья, длиной метра три. Я схватился за другой конец, и вот так, вдвоем, подняв ржавую конструкцию над головами, точно таран: мама с криком "Здесь вам Иерусалим, а не Тель-Авив!", возглавляя и направляя, и я, набычившись, толкая сзади, - мы разворотили передние стекла еще у двух автобусов и немедленно ощутили такой страстный и сладостный восторг от этого мстительного разрушения, что только крик Биньямина: "Кончайте! Остановитесь! Сторож идет!" - прервал назревавшее побоище.
Мы бросили свой таран и присели, запыхавшись и улыбаясь, за одним из автобусов. Через стоянку торопливо ковылял в нашу сторону старик сторож - великан с постоянно потным лицом и грязными руками, в грязной фуражке и стоптанных ботинках. Мы не раз видели его возле закусочной Глика, он покупал там "сэнвиш с яичницей" и с острым перцем.
Сейчас он, тяжело дыша и отдуваясь, бегал между автобусами, пока не увидел нас. Он был поражен. Голубоглазая золотоволосая мать с двумя симпатичными сыновьями не вписывались в образ хулиганов, какими он их себе представлял.
- Что это тута такое? Что вы делаете тута?
- Сидим в тени и отдыхаем, - сказала мама.
- Устали от поста, - добавил Биньямин.
- Мне послышалось, кто-то ломал тута. Мне послышалось, вроде стекло и железо.
- Приходили какие-то пуштаки, - сказала мама, - Они бросали камни. Но когда мы пришли, они убежали. Верно, дети?
Я покраснел и опустил голову.
- Вон туда, - указал Биньямин.
Сторож пошел немного вперед, посмотрел вокруг и, не обнаружив нигде ничего, кроме набожного и склочного города, пустынного в эти грозные дни, со смущенным видом вернулся к нам.
- Я тебя знаю. Ты замужем за детским врачом, Мендельсоном его зовут.
- Верно.
- Мне брат как-то тебя показал. Мы сидели с братом в кофейне на иракском базаре, возле лавки с курями, и здесь ты как раз пришла с этим, - сторож указал на меня, - за покупками. Брат мне так и сказал: "Видишь вон ту, там? Это жена доктора Мендельсона, из Хадасы. Хороший врач, этот ее муж. Не только девочку мою принял у себя дома, в кабинете, но даже денег никаких не взял". Может, эти пуштаки хотели вас побить, госпожа Мендельсон? Ну, если они мне попадутся тута, я им все кости переломаю!
- Нет, нет, все в порядке, мои мальчики меня охраняют, спасибо, - сказала мама. - Все в порядке тута, и у нас был замечательный Йом-Кипур тута, и пусть тебе будет хорошая подпись. - Она поднялась. - Пошли, вернемся к вашему папе.
Мы пошли. Ты и Биньямин впереди, перепрыгивая с камня на камень. Я вслед за вами. А на главной улице ты взяла нас за руки и сказала:
- Что бы там ни случилось, вы всегда будете мои тута.
Мы расхохотались. Три года спустя ты ушла из дома. Думала ли ты об этом уже тогда, в тот Йом-Кипур? Биньямин говорит "конечно", а я говорю "возможно", но об этом уже нельзя заключить пари.
4
"Бросила детей… Другой мужчина… У нее больше не было сил…" - шелестели домыслы и обвинения в коридорах Хадасы и среди знакомых, в школе и в соседней лавке, которую держали Овадия и Виолетта. Только одно было очевидно и соответствовало истине: был у нее другой мужчина или нет, был он причиной ее ухода или появился потом - в наш дом она больше не вернулась. Осталась на новом месте - на съемной квартире, на окраине квартала Кирьят-Моше, напротив городской мельницы и пекарни. Квартирка была крохотная, но из окон открывался бескрайний вид на запад.
Мы с Биньямином были уже юношами. Я был в десятом классе, он в восьмом, но уже перегнал меня ростом. Тот год памятен мне не только ее уходом, но и тем, что он сразу усвоил отвратительную привычку наклонять ко мне голову. Мы оба предпочли тогда остаться с Папавашем в нашей прежней квартире в Бейт а-Кереме, потому что здесь у нас были две отдельные комнаты, для каждого своя, а там, у мамы, - всего одна и для нее. Но мы приходили к ней каждый день и всегда в одно и то же время. Мы любили сидеть в ее кухоньке. В доме в Бейт а-Кереме у нее была "а кихе", "настоящая кухня", - удивлялся Папаваш алогичности ее ухода, а в Кирьят-Моше - только "кихеле", "маленькая и тесная кухонька".
Иногда мы приходили вместе, иногда порознь. Она всегда была одна и всегда встречала нас радушно: обнимала и гладила, обдавая нас запахами свежего и простого мыла, и кофе, и бренди, и талька, выключала маленький патефон - она любила слушать музыку, в особенности перселловскую "Дидону и Энея", - сдвигала со стола вазу со своими любимыми гладиолусами, которые и сейчас время от времени появляются на ее могиле - кто приносил их тогда? и кто сейчас? - угощала нас коржиками с корицей и чаем, в котором было много лимона и сахара.
Я не раз думал: что будет, если я когда-нибудь приду в другое время? Встречу ли я там того другого мужчину (хотя этого мужчины никогда и не было)? И что, он пытается развлекать ее, понравиться ей, вытирает тарелки, чистит обувь, рассказывает ей истории и выносит мусор?
Я представлял себе, как он сидит возле ее маленького столика или даже на диване, который вечером раздвигался, превращаясь в кровать: глаза устремлены на нее, руки вожделеют, меж приоткрытых губ белеют крепкие зубы. Но я так никогда и не увидел у нее других мужчин, за исключением одного случая: пришли двое, один - большой, смуглый и лысый - опирался на палку, второй - старый, высокий и худой, как шнурок. Хромой напевал какую-то смешную песенку про царя Ахашвероша с припевом "бум-бум-бум-бум-бум" и пил кофе, который сам и варил. А старый посмотрел на меня с дружелюбным любопытством и спросил, какую группу, с каким уклоном, я выбрал в школе и знаю ли уже, кем хочу стать в будущем. Я ответил, что нет, не знаю, и он сказал: "Очень хорошо. Не надо спешить".
Только с год назад, во время того удивительного разговора в больнице, когда она дала мне деньги, чтобы купить и устроить себе собственный дом, я осмелился спросить ее, почему она ушла от нас.
- Я не от вас ушла, - сказала она, - а от вашего папы и из его дома. Я и в этом его Иерусалиме осталась, чтобы быть к вам поближе.
А когда я промолчал, добавила:
- А почему ты спрашиваешь? Ты же сам знаешь почему. Я ничего от тебя не скрывала и рассказала тебе обо всем, когда ты был еще совсем маленький мальчик, но ты, наверно, не понял тогда или не захотел понять, а может, просто хочешь сейчас снова услышать эту историю.
И она протянула руку и погладила меня, как раньше, когда я приходил навестить ее в той маленькой квартирке. Не с той уже силой, как прежде, но по тому же месту и тем же движением.
У тебя были прохладные и нежные пальцы. Когда ты гладила брата, ты проводила мягкими, широко расставленными пальцами по его золотым кудряшкам. "Какой же ты мальчик, Биньямин…" - говорила ты и повторяла: "Какой же ты мальчик…" - и одинокая ямочка расцветала на твоей левой щеке. Но мой густой черный ежик на макушке ты скребла с силой скотника, наклоняясь ко мне с высоты своего роста: "Теленок мой маленький! Какое превосходное мясо!" И я, с сердцем ревнивым и сокрушенным, угадывал всю меру ее любви к нему, которую она перед тем заменила многоточием.
Потом мы рассказывали ей о событиях в школе и дома и о новой медсестре, которую Папаваш нанял помогать на приеме, - маленькая робкая женщина, боявшаяся его самого, его больных, его телефонных звонков и собственной тени, - а мама угощала нас двумя толстыми кусками своего пирога с маком и давала с собой еще один кусок, в бумажном пакете:
- Это отдайте вашему папе, пусть и он порадуется.
Мы покидали ее дом и возвращались в его дом, все еще ощущая на волосах прикосновение ее пальцев, с каждым разом становившееся все более сильным и жестким, и как-то раз Биньямин вдруг сказал вслух то, что я отваживался лишь подумать, - что это следствие другой, более тяжелой работы, которой она вынуждена заниматься "сейчас, когда она больше не работает в нашем кабинете".
А Папаваш, послушно выполняя свою роль в следующем акте той же пьесы, открывал пакет и совал в него и рот и нос вместе. Его веки начинали трепетать и после недолгой и тщетной борьбы смыкались от удовольствия. Я помню долгий вздох и его руку, которая каким-то чудесным образом казалась решительной и неуверенной одновременно. Он протягивал нам кусок пирога, так и не набравшись смелости его выбросить:
- Берите. С меня достаточно, что она ушла, других удовольствий мне уже не нужно.
"Я не могу больше!" Иногда ее голосом, иногда своим, иногда - шумом ветра в тех больших деревьях, которые, как она мне велела, растут вокруг моего нового дома. Решила, объявила, взяла свои вещи, патефон, пластинку с любимыми Дидоной и Энеем и их красивой прощальной песней - про себя я называл ее "remember mе", потому что это были два единственных слова, которые я в ней разобрал, - поднялась и ушла.
Принимая решения - "за-за" или "за-против" - по хозяйственным вопросам, она складывала деньги, пересчитывала наличные и сбережения. Принимая решения по поводу гостей, она пересчитывала едоков, картофелины и ножи. Но что ты считала и складывала тогда, мама? Что считают перед расставанием?