Я пробился к сухарям, но хозяин дома уже начал читать, хруст выглядел бы неуместно, и пришлось, откусив кусок побольше, стараясь растянуть удовольствие, сосать его во рту. Речь шла о перенесении героя в другие временные измерения. Герой, мучимый желанием выпить, - рассказ назывался "Необычайное приключение или выпивка на дармовщинку" - слонялся от одного пивного ларька к другому, но нигде не обламывалось. Он уже было отчаялся, как вдруг неизвестная особа совершенно выдающихся прелестей - тут Мишка пустился в описание ее огромных грудей с таким смаком, что ежу должно бы стать очевидным, как он тоскует подле своей плоской жены, - так вот эта грудастая, одетая так, будто выскочила из ванной, в тапочках на босу ногу, в халатике на голое тело, появляется из какого–то парадника и - втаскивает в него нашего героя. Он и охнуть не успевает, как она, зажав его голову между грудей, жарко дыша ему в затылок, возносит его на какой–то там этаж, и дальше начинается полная абракадабра. Он видит в комнате старушку, но тут же, на его глазах, старушка превращается в прекрасную даму, появляется горничная - по грудастости в ней узнается та самая дама. Дама кокетничает и завлекает, но он не может отделаться от подозрения, что она все–таки старушка, не может, даже несмотря на то, что уже успел выпить пару бокалов прекрасного вина. Дама в отчаянии еще раз чудовищно молодеет, и тут в ее туалете наш герой отчетливо прочитывает при меты уже не девятнадцатого, а восемнадцатого века. Меж тем, горничная к его досаде превращается в мамашу и не сводит глаз со своей юной дочери. Герой чувству ет, что сейчас по всей форме сделает предложение, но его мучает воспоминание об упругой грудастости мамаши, то есть не мамаши, а той, кем она была поначалу. Однако же ему удается порядочно надраться и в конце концов… кое–что я пропускаю в сюжете, кажется, я заснул в какой–то момент… Но только и он, и я проснулись уже в самом обыкновенном параднике: я ничего не понял, но и он не понимал, как он там оказался, как ему все- таки удалось напиться и не было ли все происшедшее с ним только сном?
"…Если у вас нет общего с другими людьми, будьте ближе к вещам, и они вас не покинут…" - писал своему молодому другу Райнер Мария Рильке. В тот вечер я чувствовал, что у меня общего с людьми ровным счетом ничего нет. Это началось давно, но в тот ночной час я чувствовал свое одиночество особенно непереносимым. А поэт называет "вещами" то, что нам не придет на ум считать вещью. У нас к вещам "вещное отношение", для него же вещами были "ночи и ветры, которые шумят над кронами деревьев и многими странами…"
Я был пьян. Еда так и не появилась, но водка… Оказалось, что водку принесли - как–то так получается, что ее всегда приносят. Разбавленная в моем желудке спитым чаем, она ударила в голову, я сделался пьяненьким и совсем несчастным.
Еще не леденящий, но уже осенний сквозняк надувал паруса ночи, в которую я вплыл и вынырнул из которой где–то на Петроградской стороне, в отделении милиции.
Разумеется, я все помню. Если бы я был пьян до беспамятства, дело вряд ли кончилось бы так благополучно, как оно в конце концов кончилось, только поначалу у меня в голове шла какая–то круговерть. Мне совершенно не нужно было на Петроградскую, без всякой нужды попасть на ту сторону. Я стоял перед разведенным Кировским мостом, просто потому, что добрел до него, но зрелище разведенных мостов всегда вызывает во мне тревожное ощущение непостижимости - эта невозможность перейти реку, обрыв во времени и пространстве, как некий агностический символ - знак предела!
Вокруг меня происходила обычная ночная жизнь. Топтались запозднившиеся в гостях жители другой стороны, жены пеняли мужьям, подъезжали и разворачивались такси, в надежде поспеть на другой мост, и вдруг подвалила шумная хиповая тусовка, с хриплоголосыми словечками, с женским загадочным смешком, с ужимками и прыжками. Я бы и внимания на них не обратил - о, как я знаю все эти их примочки! - но вдруг откуда–то снизу, от самой воды, раздался крик: "Мужики! Вали сюда! Тут перевозчик!" Они побежали к спуску, и совершенно неожиданно для себя я увязался за ними. Там действительно была лодка. И в ней перевозчик. "Харон, - думаю я, - это Харон". Но почему–то мне поразительно легко. В одно мгновение меня настигла уверенность в моей поразительной удачливости: ведь это же надо, на лодке, через Неву, ночью, вот с этой шоблой, вот с этим в овчине на распашку! Я видел, как он запустил руку за выкат майки под овчиной и, кажется, из живота достал четвертной. "Ладушки, дядя?" - с ласковой хрипотцой спросил перевозчика, и все запрыгали в лодку, но я потянул его за рукав: "А мне можно с вами?"
И он с той же лаской: "Валяй, дядя!"
Плыть по чешуйчатой ряби, сверкающей отраженными в ней береговыми оградами, где–то посередине реки вплыть в сквозной, продувной мрак, вслушиваясь в при хлюп весел по воде, вдруг явственно ощутить, что что–то еще не началось, но вот сию минуту должно начаться… Вдруг все разом замолкли, ушли в себя, сидящее рядом со мной на банке женское существо, замотанное в платок до полной неразглядываемости, тихо спросило: "А вы кто?" И я также тихо ответил: "Я - писатель". "Настоящий?" "О, да!" "У вас есть книги?" "Вы имеете в виду мной написанные? Да, есть!" - вру я без зазрения совести. Я всегда так говорю. Во–первых, я действительно писатель: это не моя вина, что написанные мной книги в "вещном" смысле книгами не стали; во–вторых, стоит замяться, промямлить что–то в ответ, и ты упустишь момент, она уже никогда не поверит в тебя и потом будет только несчастна от закравшегося однажды в душу сомнения. Я отвечаю так, потому что хочу сделать ее счастливой. Но мне тотчас приходится за это поплатиться.
- Машка! Отчаль от дяди–писателя! "Овчина", облапив ее сзади, тянет на себя так, что лодка дает сильный крен.
- Но вы! Потише там! - прикрикивает наш перевозчик. А она успевает шепнуть мне в самое ухо:
- Завтра у Львиного. В пять…
И в ту же секунду с близкого уже берега луч мощного милицейского фонаря нащупал нас, и свист пронзил ти шину.
- О, блин, втухли! - перевозчик сделал еще несколько гребков вперед, но вдруг стал круто разворачиваться.
- Не–не! Не моги! Ты че, дядя? - "Овчина" резко встал и дал команду:
- Полный вперед! Ты че, не видишь, он же один! Будем делать ноги: одни влево, другие вправо. А ты отмажешься, мы забашляем тебе потом…
Пока он вразумлял перевозчика, лодка сделала не сколько крутых виражей и неожиданно всем днищем вмазалась в прибрежный песок. И в ту же секунду мои отчаянные спутники попрыгали в воду. Дикие визги перекрыли милицейский свисток, ледяная вода подкатывала под самые яйца, но я видел как шикарно "Овчина" на вытянутых руках нес Машу. Платок упал с ее головы, и поток лунного света повис над водой. Что–то замерло во мне, на мгновение явственно представлялось, что это на моих руках лежит ее легкое тело и с моего предплечья струятся эти лунные пряди… А по берегу метался милицейский фонарь, сержантик дул в свисток, что было мочи, наконец он сообразил, что тех ему не словить одному, а вот эти тут, прямо перед его носом, и он успокоился.
- Так кто ж башлять–то будет? - с тупым запозданием задался вопросом перевоз
И хотя он не ждал от меня ответа, я с полной мерой сарказма, заметил ему:
- Скорее всего, ты…
- Держи конец! - безнадежным голосом крикнул он сержанту.
Тот, ловко поймав канат, подтянул лодку, вполне добродушно приговаривая:
- Вот я тебе сейчас покажу конец! Ты что ж это хулиганишь на воде?
Он повел нас в отделение, и остаток ночи я уговаривал его и дежурного не составлять протокола, врал про старенькую больную бабушку, правдиво клялся, что никого из той шоблы не знаю, расписывал свою неутоленную страсть к приключениям, будил в ментах романтическую тоску, о наличии которой они до встречи со мной, в себе не подозревали, наконец насмешил их до колик в животе мифом о Хароне: разом перевел их на дружескую ногу с представителем Аида; и они уже как–то ласково пеняли ему, что мог, де, без опознавательных огней и себя и людей загубить, и наконец к утру отпустили обоих, так и не составив протокола.
Я вышел в прозрачно–чистый, едва зачавшийся день, в груди разливался восторг предчувствия, затопляя малейшие островки душевных пустот. Ночь столкнула меня с необычностью, с тем лежащим в надземном слое смыслом, который уже превращается в сущность рассказа, и все в этом дне обещало быть продолжением ночи, возбуждение мешалось с томительной тягой каждого сустава в сон, ко всему этому примешивалось предвкушение того, как сейчас ошеломлю Герку, как раз сейчас, когда ему в ухо прозвонит будильник.
И вот я уже стою посреди его комнаты и сквозь накатившую сонливость лепечу:
- Такой кайф поймал! Такой кайф, Герка!
- Не понимаю, - бурчит Герка, натягивая индийские джинсы. - В чем кайф–то? В том. что тебя вместе с этой шпаной на пятнадцать суток не посадили? - Настоящие - джинсы, "фирму", он носит только по воскресеньям. Ему кажется, что он говорит с сарказмом.
- Не понимаешь… - тяну я, глядя на него, как только умею, ласково, - ну, как же ты не понимаешь: ночной город, вода, лодка, девушка, перевозчик, мосты разведены, но по воздуху незримый, странный перекинут мост, куда–то в вечность…
- Иди ты на хер! - Герка звереет на глазах. - Жаль, искренне жаль, что тебя не забрали, помел бы улицу деньков пятнадцать, вот тогда словил бы кайф!
- Словил бы, Гера, - покорно соглашаюсь я. Я не огорчаюсь его злобностью, знаю, что сейчас он о ней пожалеет.
- Ладно, иди, дрыхни, - говорит он, якобы снисходительно.